— Ого-о! — сказал он. — Да ты — крепкий мальчишка! Не скоро износишься, нет, парень!.. Ну, расти!.. Вырастешь — я тебя в кузню возьму!..
Илья охватил у колена огромную ногу кузнеца и крепко прижался к ней грудью. Должно быть, Савёл ощутил трепет маленького сердца, задыхавшегося от его ласки: он положил на голову Ильи тяжёлую руку, помолчал немножко и густо молвил:
— Э-эх, сирота!.. Ну-ка, пусти-ка!..
Сияющий и весёлый принялся Илья в этот вечер за обычное своё занятие раздачу собранных за день диковин. Дети уселись на землю и жадными глазами глядели на грязный мешок. Илья доставал из мешка лоскутки ситца, деревянного солдатика, полинявшего от невзгод, коробку из-под ваксы, помадную банку, чайную чашку без ручки и с выбитым краем.
— Это мне, мне, мне! — раздавались завистливые крики, и маленькие, грязные ручонки тянулись со всех сторон к редкостным вещам.
— Погоди! Не хватай! — командовал Илья. — Разве игра будет, коли вы всё сразу растащите? Ну, открываю лавочку! Продаю кусок ситцу… Самый лучший ситец! Цена — полтина!.. Машка, покупай!
— Купила! — отвечал Яков за сапожникову дочь и, доставая из кармана заранее приготовленный черепок, совал его в руку торговцу. Но Илья не брал.
— Ну — какая это игра? А ты торгуйся, чё-орт! Никогда ты не торгуешься!.. Разве так бывает?
— Я забыл! — оправдывался Яков.
Начинался упорный торг; продавец и покупатели увлекались им, а в это время Пашка ловко похищал из кучи то, что ему нравилось, убегал прочь и, приплясывая, дразнил их:
— А я украл! Разини вы! Дураки, черти!
Он такими выходками приводил всех в исступление: маленькие кричали и плакали, Яков и Илья бегали по двору за вором и почти никогда не могли схватить его. Потом к его выходкам привыкли, уже не ждали от него ничего хорошего, единодушно невзлюбили его и не играли с ним. Пашка жил в стороне и усердно старался делать всем что-нибудь неприятное. А большеголовый Яков возился, как нянька, с курчавой дочерью сапожника. Она принимала его заботы о ней как должное, и хотя звала его Яшечка, но часто царапала и била. Дружба с Ильёй крепла у него, и он постоянно рассказывал товарищу какие-то странные сны.
— Будто у меня множество денег и всё рубли — агромадный мешок! И вот я тащу его по лесу. Вдруг — разбойники идут. С ножами, страшные! Я — бежать! И вдруг будто в мешке-то затрепыхалось что-то… Как я его брошу! А из него птицы разные ф-р-р!.. Чижи, синицы, щеглята — видимо-невидимо! Подхватили они меня и понесли, высоко-высоко!
Он прерывал рассказ, глаза его выкатывались, лицо принимало овечье выражение…
— Ну? — поощрял его Илья, нетерпеливо ожидая конца.
— Так я совсем и улетел!.. — задумчиво доканчивал Яков.
— Куда?
— А… совсем!
— Эх ты! — разочарованно и пренебрежительно говорил Илья. — Ничего не помнишь!..
Из трактира выходил дед Еремей и, приставив ладонь ко лбу, кричал:
— Илюшка! Ты где? Иди-ка спать, пора!..
Илья послушно шёл за стариком и укладывался на своё ложе — большой куль, набитый сеном. Сладко спалось ему на этом куле, хорошо жил он с тряпичником, но быстро промелькнула эта приятная и лёгкая жизнь.
Дедушка Еремей купил Илье сапоги, большое, тяжёлое пальто, шапку, и мальчика отдали в школу. Он пошёл туда с любопытством и страхом, а воротился обиженный, унылый, со слезами на глазах: мальчики узнали в нём спутника дедушки Еремея и хором начали дразнить:
— Тряпичник! Вонючий!
Иные щипали его, другие показывали языки, а один подошёл к нему, потянул воздух носом и с гримасой отскочил, громко крикнув:
— Вот так вонько́ пахнет!
— Что они дразнятся? — с недоумением и обидой спрашивал он дядю. — Али это зазорно, тряпки-то собирать?
— Ничего-о! — гладя мальчика по голове, говорил Терентий, скрывая своё лицо от вопрошающих и пытливых глаз племянника. — Это они так… просто озоруют… Ты потерпи!.. Привыкнешь…
— И над сапогами смеются, и над пальтом!.. Чужое, говорят, из помойной ямы вытащено!..
Дед Еремей, весело подмигивая глазом, тоже утешал его:
— Терпи, знай! Бог зачтёт!.. Кроме его — никого!
Старик говорил о боге с такой радостью и верой в его справедливость, точно знал все мысли бога и проник во все его намерения. Слова Еремея на время гасили обиду в сердце мальчика, но на другой же день она вспыхивала ещё сильнее. Илья уже привык считать себя величиной, работником; с ним даже кузнец Савёл говорил благосклонно, а школьники смеялись над ним, дразнили его. Он не мог помириться с этим: обидные и горькие впечатления школы, с каждым днём увеличиваясь, всё глубже врезывались в его сердце. Посещение школы стало тяжёлой обязанностью. Он сразу обратил на себя внимание учителя своей понятливостью; учитель стал ставить его в пример другим, — это ещё более обостряло отношение мальчиков к нему. Сидя на первой парте, он чувствовал у себя за спиной врагов, а они, постоянно имея его перед своими глазами, тонко и ловко подмечали в нём всё, над чем можно было посмеяться, и — смеялись. Яков учился в этой же школе и тоже был на худом счету у товарищей; они прозвали его Бараном. Рассеянный, неспособный, он постоянно подвергался наказаниям, но относился к ним равнодушно. Он вообще плохо замечал то, что творилось вокруг него, живя своей особенной жизнью в школе, дома, и почти каждый день он вызывал удивление Ильи непонятными вопросами.
— Илька! Это отчего, — глаза у людей маленькие, а видят всё!.. Целый город видят. Вот — всю улицу… Как она в глаза убирается, большая такая?
Сначала Илья задумывался над этими речами, но потом они стали мешать ему, отводя мысли куда-то в сторону от событий, которые задевали его. А таких событий было много, и мальчик уже научился тонко подмечать их.
Однажды он пришёл из школы домой и, оскалив зубы, сказал Еремею:
— Учитель-то?! Гы-ы!.. Тоже понятливый!.. Вчера лавошника Малафеева сын стекло разбил в окошке, так он его только пожурил легонько, а стекло-то сегодня на свои деньги вставил…
— Видишь, какой добрый человек! — с умилением сказал Еремей.
— Добрый, да-а! А как Ванька Ключарев разбил стекло, так он его без обеда оставил да потом Ванькина отца позвал и говорит: «Подай на стекло сорок копеек!..» А отец Ваньку выпорол!..
— А ты этого не замечай себе, Илюша! — посоветовал дед, беспокойно мигая глазами. — Ты так гляди, будто не твоё дело. Неправду разбирать богу принадлежит, не нам! Мы не можем. А он всему меру знает!.. Я вот, видишь, жил-жил, глядел-глядел, — столько неправды видел — сосчитать невозможно! А правды не видал!.. Восьмой десяток мне пошёл однако… И не может того быть, чтобы за такое большое время не было правды около меня на земле-то… А я не видал… не знаю её!..
— Ну-у! — недоверчиво сказал Илья. — Тут чего знать-то? Коли с одного сорок, так и с другого сорок: вот и правда!..
Старик не согласился с этим. Он ещё много говорил о слепоте людей и о том, что не могут они правильно судить друг друга, а только божий суд справедлив. Илья слушал его внимательно, но всё угрюмее становилось его лицо, и глаза всё темнели…
— Когда бог судить-то будет? — вдруг спросил он деда.
— Неведомо! Ударит час, снизойдёт он со облак судити живых и мертвых… а когда? Неведомо… Ты вот что, пойдём-ка со мной ко всенощной!
В субботу Илья стоял со стариком на церковной паперти, рядом с нищими, между двух дверей. Когда отворялась наружная дверь, Илью обдавало морозным воздухом с улицы, у него зябли ноги, и он тихонько топал ими по каменному полу. Сквозь стёкла двери он видел, как огни свечей, сливаясь в красивые узоры трепетно живых точек золота, освещали металл риз, чёрные головы людей, лики икон, красивую резьбу иконостаса.
Люди в церкви казались более добрыми и смирными, чем они были на улице. Они были и красивее в золотом блеске, освещавшем их тёмные, молчаливо и смирно стоящие фигуры. Когда дверь из церкви растворялась, на паперть вылетала душистая, тёплая волна пения; она ласково обливала мальчика, и он с наслаждением вдыхал её. Ему было хорошо стоять около дедушки Еремея, шептавшего молитвы. Он слушал, как по храму носились красивые звуки, и с нетерпением ожидал, когда отворится дверь, они хлынут на него и опахнут лицо его душистым теплом. Он знал, что на клиросе поёт Гришка Бубнов, один из самых злых насмешников в школе, и Федька Долганов, силач и драчун. Но теперь он не чувствовал ни обиды на них, ни злобы к ним, а только немножко завидовал. Ему самому хотелось бы петь на клиросе и смотреть оттуда на людей. Должно быть, это очень хорошо — петь, стоя у золотых царских врат выше всех. Он ушёл из церкви, чувствуя себя добрым и готовый помириться с Бубновым, Долгановым, со всеми учениками. Но в понедельник он пришёл из школы такой же, каким и прежде приходил, — угрюмый и обиженный.