Из-за поворота аллеи показалась маленькая круглая фигурка женщины; неторопливо и качаясь с боку на бок, она подходила ко мне всё ближе, вполголоса напевая, и скоро я разобрал слова её песни:
Мелодия звучала задумчиво и грустно, но, когда женщина заметила меня на скамье, она весело, заигрывающим тоном, проговорила:
— Батюшки, кто-то лежит… ай, страх какой!
Я не ответил, не пошевелился. И она прошла мимо, зорко присматриваясь ко мне, а пройдя, запела снова, но уже громче и с удальством:
Мне показалось, что если я сяду и крепко сожму живот руками, то не буду так сильно чувствовать сухую боль голода. Тяжело повернувшись, я сел. Скамья жалобно заскрипела, и этот стонущий, тонкий звук заставил женщину оглянуться. Её песня оборвалась. Одинокая, тяжёлая капля дождя упала мне на руку, и я зачем-то слизал её языком.
Женщина незаметно воротилась и встала против меня.
— Ты что тут сидишь? — спросила она. — Пьяный, что ли?
— Уйдите, — ответил я. — Я не пьян… и… вам не нужен…
— Да мне и никто не нужен, — спокойно и звонко сказала она. — Наплевать мне на всех вас…
Она подошла к скамье, села рядом со мной, зажгла спичку и, осветив моё лицо, протянула насмешливо:
— Н-ну и рожа…
Она закурила папиросу и стала раскачивать корпусом — скамейка от этого скрипела, а мне казалось, что этот жалобный скрип раздаётся в моём теле. Папироса, вспыхивая, освещала лицо моей соседки — это было миленькое, круглое русское девичье лицо, с голубыми ясными глазами и ещё не погасшим румянцем на полных щеках.
— Больной, что ли? — спросила она.
— Да, — ответил я.
— пропела девушка тихонько и в нос… Потом, не глядя на меня, спросила:
— Ночевать негде?
— Негде…
— Ну, вот. А я… всегда найду себе место… только захотеть… Ну, однако не хочу…
И она, упрямо тряхнув головой, отшвырнула папиросу в кусты.
— Не хочу… Ты — голодный?
— Да, — тихо сказал я.
— А я — сытёхонька… час назад — щи ела в трактире и котлеты… с луком… Горячие котлеты… вкусно! Чай, поел бы котлет?
Она засмеялась звонким смехом, похожим на холодный звук разбиваемого стекла.
Мне захотелось уйти, но, встав на ноги, я пошатнулся и понял, что лучше уж сидеть здесь, чем валяться где-нибудь на улице.
— Не держат ножки-то! — заметила моя соседка, и в её голосе — мне показалось — прозвучала какая-то радость. С минуту она молчала. Музыка перестала играть, и теперь в воздухе было слышно только усталое, тяжёлое дыхание машины.
— Слушай! — вдруг ласково и негромко заговорила девица, близко наклоняясь ко мне. — Хочешь, я тебе дам… двугривенный?.. а? Хочешь, ну?
— Дайте… — тихо сказал я, — я вам отдам… потом…
От предвкушения возможности поесть я даже задрожал весь жадной дрожью голодного.
— Видишь? Вот он, двугривенный… вот! Сколько на него можно купить… ты подумай!.. Два дня сыт будешь! Ну, дать?
Я молча протянул руку.
— Значит, дать?
Вдруг она громко засмеялась, ударила меня по руке, широко размахнулась и кинула монету в кусты. Я слышал тихий металлический звон — это двугривенный задевал ветки, падая на землю, во тьму.
Не понимая её поступка, я молча смотрел на неё.
А она, отступив на шаг от меня, наклонилась и злым громким голосом заговорила:
— Видал? Ты думал — и вправду дам я тебе на хлеб? Как же, нашёл дуру… И если б вас тут сотня с голоду издыхала — всё равно… Прощай…
Она цинично выругалась и пошла прочь от меня. Но шагах в пяти снова остановилась и дрожащим голосом, в котором мне почудились слёзы, глухо заговорила:
— Может, ты и невинен… может, и хороший человек… а на вот! Терпи… за товарищей терпи — понял? А я буду знать, что и сама тоже… хоть один раз… одну собаку прищемила…
Голос её обрывался и звучал всё глуше… А мне казалось, что в лицо моё бьют тяжёлыми, липкими комьями грязи, и я дрожал от боли оскорбления, болей голода… и оттого ещё, что я понял боль и муку её сердца, отравленного грязью жизни.
Она пошла дальше… и её маленькая фигура растаяла во тьме. Но издали, из густой тьмы, до меня ещё раз донёсся её голос:
— Скажи им… подлецам… коли не издохнешь тут…
Вокруг меня стало мертвенно тихо, только машина всё вздыхала тяжёлыми вздохами измученного животного, да огни вдали испуганно дрожали… И земля подо мной кружилась, качалась, как будто пытаясь сбросить меня куда-то с груди своей, загрязнённой людьми.
Он снова замолчал, слёзы скорби, гнева и стыда за людей блестели на его глазах, а глаза публики искали человека, который дал бы ей мнение, и уши её готовы были выслушать его.
И вот нашёлся этот человек: где много публики, там всегда достаточно пошлости.
— История — грязновата, — сказал он, — да, история — грязновата, и её можно бы рассказать лучше: скромнее и красивее.
— Ах, это правда! — искренно вскричала одна дама. — Я не могу понять, зачем нам говорят о таких вещах. Поднимите нас выше, выше над землёй, дайте отдохнуть глазам и сердцу на чём-нибудь светлом. Ведь в жизни каждого из нас — довольно мук и горя, а нас стараются ткнуть носом ещё и в эту грязь.
— Но, всё же надо согласиться, у него недурная манера рассказывать, — заметил некий объективный человек.
— О да, он интересен!
— Ах, если б он рассказал что-нибудь эдакое… возвышающее!
— Он, вероятно, может! Он ведь ещё не стар…
И снова раздались рукоплесканья. Знакомый мой стоял средь них, и лицо его так горело, точно все эти люди одной огромной рукой били его по щекам, и в глазах его сверкал почти безумный гнев.
— Молчание! — вскричал он всей силой груди. — Не оскорбляйте похвалой вашей, ибо она для меня доказательство смерти вашего сердца. Не хвалить должны бы вы, а гордо закричать мне: «Ты лжёшь! Жизнь эта выстроена нами, и в ней не может быть того, о чём ты говорил нам! Прочь, клеветник!» Вот чем должны бы вы ответить на мой рассказ! А вы им только забавляетесь, как дети — грязью, хотя бы эта грязь была увлажена горячей кровью человека! Люди вы или только удобрение земли для посевов будущего?
— Нет, о позоре жизни, который вы так пышно всюду развели, мне бесполезно говорить вам. Как [слёзы], падая на камень, не заставляют его звучать, так и мои слова не будят в сердце вашем ни звука! Теперь я буду говорить вам о вас самих!
Он задохнулся от волнения, этот бедный рыцарь правды, а публика, пользуясь его молчанием, обменялась несколькими замечаниями — ведь нет слов, которые удивили бы её новизною своей!
— Немного аффектировано, но недурно! — сказали одни.
— Но ведь это уже публицистика? — осведомились другие.
— Какой-то странный род искусства! — пожав плечами, сказали третьи.
И снова все стали рукоплескать ему. Он дождался, когда они утомились, и продолжал:
— Я — люблю вас!
— Я люблю вас голодной любовью отчаяния, как любят развратную, пошлую женщину, когда некого любить, кроме её; я люблю вас с болью в сердце; моя любовь — огненная мука моя, — она даёт мне неотъемлемое право быть беспощадным в ненависти к вам!
Он сделал последнее усилие и вскричал криком раненного насмерть:
— Проклинаю всех вас проклятием вечной неудовлетворённости, проклятием неукротимой тоски по лучшему, злыми муками бесчисленных желаний проклинаю всех вас!
Что мог он сделать ещё? Он догадался и разбил себе голову, и погас огонь мысли его навсегда.
Попирая ногами неостывший мозг безумного, люди толпились около трупа и говорили друг другу:
— Он недурно рассказывал, но был романтик.