— Ну будет уже, — сказал чёрт, улыбаясь.
Мой герой оглянулся — перед ними и вокруг него не было ни души.
— Странно, — сказал он, — куда же ушли? Я ещё не кончил!..
— Они сгорели в огне твоих речей! Видишь копоть на потолке? Это всё, что от них осталось! Идём!
Я не знаю, что было дальше с моим героем, мне не хочется выдумывать конца этой истории, я не предчувствую в нём ничего хорошего. Но я уверен: нехорошо, когда у писателя много почитателей. И всякий человек, имеющий дело с «публикой», должен насыщать воздух вокруг себя карболовой кислотой правды. Вот и всё.
Песня о слепых
Как-то раз летним вечером, бродя по окраинам города, по кривым, узким улицам, среди маленьких домиков, полусгнивших от старости, я заглянул в открытую дверь кабака и удивился, что в нём много людей, но сидят они тихо.
Оглянул я кабак, — маленькую комнату с кривым полом и провисшим потолком, — в полутьме разглядел взлохмаченные головы, ситцевые рубахи без поясов, ноги босые и в опорках и увидел, что в углу около столика тесной кучкой сидят пять или шесть человек. Кто-то из них густым, хриплым голосом говорит:
— А то есть в моей стороне тополь-дерево, не такий, что у вас, а прямый, як свеча перед образом…
Я шагнул через порог, — человека два мельком взглянули на меня и молча отворотились в ту сторону, откуда раздавался голос. Старик-кабатчик, сидевший за стойкой, бесшумно встал навстречу мне; я негромко спросил у него бутылку пива…
— Всё иншее в моей стороне, всё милое… тилько бедность такая ж, як здесь…
— Она везде одинакова… — сказал кто-то другим голосом.
Сидя под окном у стола, я рассматривал людей и, через головы их, лицо того, кто говорил о тополях. Я тоже люблю тополя, — они так прямо и гордо поднимаются к небу.
О них говорила женщина. Она была немножко выпивши; её толстые губы улыбались блаженной и грустной улыбкой человека, вспомнившего хорошее. Большая, полная, она тяжело навалилась грудью на стол и, закрыв глаза, говорила, печально покачивая головой:
— Нигде не хорошо человеку, як на родине…
— Бедному — где хлеб, там и родина… — вновь сказал кто-то тонким голосом.
Человек, сидевший против женщины, налил рюмку водки и подвинул к ней…
— Выпей!
Человек этот был высокий, худой, в шапке чёрных волос на голове, в рваной рубахе с расстёгнутым воротом. Глаза у него были большие. Он беспокойно вращал ими во все стороны и всё поглаживал свою бороду, чёрную, густую, растрёпанную. Рядом с ним сидел коренастый рыжий парень с солдатскими усами, с ремнём на голове, — должно быть, пекарь. Третьим против женщины сидел знакомый мне жестянщик Нюшка. Он был сильно пьян и дремал, глядя на женщину тупыми глазами, сквозь ресницы, тяжело опустившиеся на его мутные зрачки. Иногда он открывал рот, как засыпающая рыба, и бормотал:
— Х-хохлуша… пой! Ну… пой!
Остальные люди — человек шесть — как-то расплывались в полутьме и облаках табачного дыма. Все они сидели неподвижно, молча пили водку и пиво; лишь порой кто-нибудь из них бросал в воздух слово, и оно тихо, малой птичкой, перелетало из одного угла комнаты в другой.
— Пиндёшь на ярмарок — слипци поють! — рассказывала женщина. — Хорошо слушать их! Хорошо…
Против меня у другого окна за столом сидел человек, лицом похожий на дьякона. Длинные волосы падали ему на плечи и сутулую спину, клочковатая рыжая борода осыпала грудь широким веером. В массе волос лицо его казалось уродливо маленьким. На нём был надет чёрный сюртук, весь измятый, и крахмаленная рубаха, тоже смятая и вся в пятнах. Из-под бороды высовывался конец развязавшегося галстуха. Его левый глаз затёк синеватой опухолью, а правым он неподвижно смотрел на женщину.
— Я был там! — вдруг сказал он глухим, рыкающим голосом и ударил ладонью огромной руки по столу. Все обернулись, и женщина, приподняв голову, вытянула шею к нему.
— Был в Киеве… Белой Церкви… и ещё во многих городах… имена их уже не помню теперь. Всё, о чём ты говоришь, видел я, знал. Днепр… Гой ты, Днепр ли мой широкий! Это я пел, когда был в оперном хору…
Голос его наполнял кабак подземным рокотом, властно вторгался в грудь вместе с воздухом, и в груди у меня стало тяжко от этого угрюмого и безнадёжного звука.
— Садись ко мне, женщина, я тебя угощу пивом…
Чёрный и худой человек встал и заявил:
— Нельзя! Я угощаю…
— Ну, всё равно. Ты или я — всё равно…
— П-пой, хохлуша! — застонал жестянщик. Женщина ласково взглянула на человека с подбитым глазом и сказала:
— Коли вы были тамо, то знаете…
— Сердце глупого подобно разбитому сосуду и не удержит в себе никакого знания, женщина… Это говорит Иисус, сын Сирахов… Можешь ты петь? Я тебе дам двугривенный.
Он тяжело завозился, отыскивая рукой карман в брюках.
— Заплатят без вас! — с презрением и обидой крикнул чёрный человек с беспокойными глазами.
— Всё равно! Всё — всё равно… Ты, я, она… мы все — как помёт осла в пустыне, по дороге к Иерусалиму…
Рыжий мужик с угрозой взглянул на философа, вынул из кармана кисет и тряхнул им в воздухе. Звякнули деньги.
— Видал? — спросил рыжий и снова засунул кисет в карман.
Женщина закрыла глаза и, качнув головой, заговорила:
— Ось, теперь як пред очима воны… Сидять на земли, близ дорози, а сонечко пече им головы, и витер осыпае пылью…
— Так. Помню! — точно молотом ударил, сказал человек с подбитым глазом.
— Кругом стоять люды тыном… И поють воны, ти слипенькие…
Из большой груди женщины вырвался густой, дрожащий звук:
Ма-а-ти-и-нко!..
— Так! — рявкнул бывший оперный хорист, снова ударяя рукой по столу.
— Позвольте вам сказать — не мешайте! — с раздражением крикнул чёрный мужчина. — Я сам певец. И хоть голос у меня не бычий, как у вас, ну постоять за себя могу во всякое время…
— Дурак! — густо сказал человек с бычьим голосом. — Что ты сердишься? Разве не знаешь: речь глупого — как бремя в пути, и в устах глупых — сердце их, уста же мудрых в сердце их…
Рыжий уже перемигивался со своим товарищем, толкал его локтем в бок и засучивал рукава рубахи, а чёрный и худой человек стиснул зубы и сжал кулаки. Но из угла раздался чей-то тонкий голос:
— Если вы, господин, человек учёный, то не мешайте людям иметь удовольствие… Говорите хорошие слова и ругаетесь… не подобает!
Женщина открыла глаза, вздохнула и вновь закрыла их. Потом, закинув голову и положив одну руку на грудь себе, она запела голосом низким и сильным, как рёв большой медной трубы:
Все люди в кабаке успокоились. Чёрный человек сел и стал помахивать рукой в такт однотонной мелодии. Лицо рыжего стало серьёзным. Он важно оглянулся и, подняв кверху палец, прошипел:
— Ш-ш-ш…
Но в этом не было надобности. Все сидели неподвижно, как сидят дряхлые старики, греясь на солнышке. Человек в сюртуке вытянул шею, подставил ухо под голос женщины и замер, внимательно слушая. Один глаз его в сумраке казался мне огромным и чёрным, как погасший уголь, а другой был маленький и блестел напряжённо и живо.
Мотив песни был однообразен, как рыдание. В нём, может быть, были только две ноты, только две. Они располагались в мелодии, как зубы на длинной железной пиле, но от их однообразного движения рождалась музыка, резавшая сердце острой скорбью.
В звуках песни было заключено невыносимое страдание человека, который хочет видеть солнце — и не может, и горько стонет, безнадёжно качая головой.