Выбрать главу

Но, боясь обидеть старика, он не спросил об этом, а только сказал:

— Давно вы здесь…

— Подождите-ка, я стул принесу себе, — подмигнув, зашептал старик, — а то — трудно мне нагибаться… спина болит.

Он ушёл. Миша стоял перед дверью, слушая шарканье его ног, и думал:

«Если у человека есть душа — у этого она должна быть такая же тёмная, сморщенная и сухая, как его лицо…»

Старик воротился, бесшумно приставил к двери стул, и снова в круглом отверстии явился его глаз и мохнатая, седая бровь, высоко поднятая над ним.

— Вот так-то лучше, — заговорил он. — Спать я не могу — косточки болят… И вы не спите… вот мы и поговорим… Ночью это можно… днём нельзя, а ночью — кто узнает? Днём-то я притворяюсь, будто строгий с вами… нельзя иначе, начальство требует! А ночью и с вами можно поговорить… К тому же — какой вы преступник? Эхе-хе! Жалко мне вас… Смеётесь вы, радуетесь, будто вам чин дали… молодость! Повинились бы вы начальству-то…

Мише стало неприятно слушать. Он нервно наклонился к двери и спросил старика:

— Ваш племянник чем занимался?

Снова зашуршал в камере сухой, бесцветный голос:

— Слесарь… Инженера он застрелил… Про него даже в газетах писали… как же! Он сам мне газету читал… случаем она попала, а в ней как раз про него и напечатано… Читал он — и смеялся… вот как вы… Резкий парень был… Мать-то его — сестра моя — ревела, ревела… Однако слезой кровь не смоешь… Бывало, я скажу ему — ну что, Фёдор, какова она, тюрьма-то? А он только фыркнет… Сначала — всё молчал он здесь, сердитый был. А потом — разговаривать начал… да и заговорился…

— Что же он говорил? — тихо осведомился Миша.

— А так — разное… кто же его знает? Вы не калужский сами-то?

— Да…

— То-то… фамилия знакомая. Почтмейстер в Калуге был, Малинин…

— Отец мой…

— Ну-ну… ведь и я калужский… да! Умер отец-то?

— Умер…

— Та-ак… все умрём!

Говорили они оба шёпотом, и голоса их шуршали в тишине, как сухие листья осени. За окном, как бы отмеряя уходящие минуты, глухо топали по земле мерные шаги часового.

— Скучно вам здесь? — спросил Миша.

— Старикам везде скушно… — ответил ему из-за двери шёпот.

— А… племянника жалко было… когда он здесь сидел?

— Что же его жалеть, коли он человека убил… Сестру жалко… А кто человека убил…

Старик вдруг замолчал, и лицо его исчезло, точно упало вниз. Миша смотрел в окошечко и ждал.

Лицо старика поравнялось с его лицом, и, медленно двигая тонкими губами большого рта, окружённого клочьями седых волос, старик, кивая головой и как будто усмехаясь, сказал:

— Соврал я… жалко мне Федьку… тоже молодой был… хороший парень…

Вдруг по коридору, всколыхнув тишину, точно порыв ветра тёмную воду уснувшего пруда, пронёсся дикий, потрясающий вой:

— Не бей… голубчики… помилуйте!

— Что это? Что? — вздрогнув, крикнул Миша.

— Ш-шш! — зашипел старик. — Ничего… Это он во сне… они часто кричат… Тоже ведь у всякого своя совесть есть… Нуте-ка, спите… Ложитесь-ка с богом… Уж двенадцать било…

Он встал и пошёл прочь, и ноги его так шаркали, точно по полу тащили что-то большое, мягкое и очень тяжёлое.

Миша подошёл к нарам, лёг и уставился печальными глазами в каменный, грязный свод, молча нависший над его головой.

VI

Миша как бы откачнулся куда-то в сторону от своего маленького прошлого, и самое яркое в этом — его «подвиг» — уже не так часто вспоминался ему. В странной жизни тюрьмы он чувствовал отдалённый намёк на что-то, пока ещё недоступное его сознанию.

Тюремное начальство относилось к нему снисходительно, с усмешкой должно быть, располагало в пользу Миши его открытое лицо, румянец щёк, голубые наивные глаза, добрая усмешка крепких, красных губ, красивый грудной голос и сильная, немного неуклюжая фигура.

— Н-ну-с, господин Малинин, как вам нравится у нас? — спросил однажды во время поверки старший помощник начальника.

— Интересно, знаете ли! — ответил Миша, улыбаясь. Тот хмуро засмеялся, потом изрезанная глубокими морщинами кожа его лба опустилась на глаза, и он сказал:

— Эх вы, — скромный наблюдатель! Прогулка вам увеличена на полчаса…

— Спасибо! — сказал Миша.

— Не на чем-с! — почему-то сухо ответил начальник, уходя из камеры.

Рябой надзиратель, Офицеров, рассказал Мише об этом человеке такую историю: однажды он заподозрил свою горничную в краже кольца у его жены и, чтобы заставить её сознаться в краже, целый день и ночь истязал девушку. Он позвал двух арестантов, которые чем-то досадили ему, велел им раздеть горничную и, привязав голую к столу, заставил арестантов щекотать её. Когда девушка впадала в беспамятство, он приказывал давать ей воду и снова мучить. Кончилось это тем, что один из арестантов не вынес пытки, помешался в уме и в диком порыве голодной страсти хотел тут же при начальнике и товарище изнасиловать девушку. Он был избит, посажен в карцер, а когда следы побоев исчезли — его отправили в лечебницу для душевнобольных.

— Только и всего! — тихо добавил Офицеров, когда кончил рассказ, и пугливо оглянулся вокруг, спрятав под ресницами свои робкие глаза. Слушая, Миша чувствовал отвращение к мучителю, но когда — в тот же день — увидал его в своей камере, то с удивлением заметил, что в его душе нет иного чувства к этому человеку, кроме острого любопытства и лёгкой брезгливости…

Из окна Миша видел, что, кроме чёрного человека в толстом пиджаке, на прогулку выходят ещё человек шесть политических. Очевидно, это были рабочие — коренастые, крепкие, плохо одетые, — они смотрели на всё сурово, исподлобья. Когда их глаза останавливались на лице Миши, он почему-то чувствовал себя неловко под этим взглядом, и ему хотелось спрыгнуть с подоконника. На худых, голодных лицах этих людей точно вырезано было выражение твёрдой непреклонности. Некоторые из них улыбались ему, делали какие-то знаки. Миша тоже отвечал им улыбками и жестами. Он чувствовал к этим людям интерес, уважение и замечал, что с таким же интересом к ним присматриваются уголовные арестанты. Иногда, пользуясь невниманием часового, серые фигуры уголовных подбегали к политическим и выпрашивали папиросу или вступали с ними в быстрый, тихий разговор.

…Иногда после обеда уголовные, сидя в столовой под камерой Миши, запевали песню, и сквозь пол камера наполнялась глухими, матовыми звуками. В их густой волне Миша не мог уловить слов, и только однажды он разобрал, как кто-то высоким, тоскующим тенором пел и жаловался:

Море синее, Море бурное… Ветер воющий, Неприветливый…

Но чаще арестанты пели какие-то весёлые, бесшабашные песни с присвистом, с гиканьем; эти песни наполняли стены тюрьмы дерзкими звуками буйной силы. Тогда Мише казалось, что тюрьма дрожит, негодуя, на камнях её стен являются новые трещины, тяжёлая злоба тревожно и невидимо льётся из них на людей… Отовсюду бежали надзиратели и быстро гасили этот взрыв веселья, рождённого тоской… Миша видел, что надзиратели относятся к уголовным неодинаково: людей ничтожных, которые легко поддавались порабощению, — они презирали и порабощали, а к людям смелым, умевшим отстоять своё человеческое достоинство, — почти всё начальство относилось осторожно, даже, порою, дружелюбно, и только редкие позволяли себе открыто и враждебно проявлять свою власть над ними. А на «политиков» надзиратели смотрели — как это казалось Мише — с подстерегающим, затаённым интересом, и в нём чувствовалось недоверие, усталое ожидание чего-то особенного, необычного…

Однажды Офицеров, провожая Мишу на прогулку, шепнул ему:

— Ночью ещё троих ваших привезли…

— Студентов?

— Мастеровые…

— Скажите, Офицеров, вы знаете, за что их сажают в тюрьму? — спросил Миша.

Надзиратель подумал, оглянулся и, широко открыв глаза, сказал, подавленно вздыхая:

— Всяк по-своему жить хочет… и выходит распря!

Но, помолчав, он таинственно добавил:

— Не согласны они…

— С чем?