— Хорошо… я скажу.
И он ушёл… А потом снова явился, блеснули его грустные глаза, и раздался шёпот:
— Слушайте…
Не сказав ему ни слова, Миша подбежал к стене, остановился пред ней напряжённо и, улыбаясь, замер, весь охваченный трепетным желанием говорить, говорить!
Полуоткрыв рот, он стоял пред серой, тяжёлой стеной и, готовый раскланяться с ней, смотрел на неё жадно горящими глазами…
Из стены раздельно и внятно летели один за другим негромкие, но твёрдые удары, упрямые, сухие звуки камня, и пальцы правой руки Миши, невольно вздрагивая, послушно повторяли их…
…Спустя несколько дней Миша, закутанный в одеяло, стоял на подоконнике, плотно прижимаясь плечом к косяку, и, нахмурив брови, рассматривал причудливые рисунки мороза на стёклах окна.
За тюремной стеной на холодное зимнее небо поднималось невидимое солнце, серые, скучные тучи становились светлей и прозрачнее. Выпал снег; он лежал на земле тонким слоем, тёмная, мёрзлая грязь, разрывая его белизну, сумрачно смотрела в небо…
Вздрагивая от холода, Миша вспоминал сухие, твёрдые звуки, которые передала ему в эту ночь изрезанная трещинами старая стена его камеры, вспоминал и — претворял их в слова и мысли…
«Жизнь — жестка и беспощадна… Жизнь — борьба рабов за свободу и господ за власть, и она не может быть мягкой и спокойной, она не будет доброй и красивой, пока есть господа и рабы!..»
«Какой у него голос?» — подумал Миша о своём соседе. Он вспомнил худое, тонкое тело и решил, что голос, вероятно, высокий, резкий, неприятный, совершенно лишённый тех сочных, грудных нот, какие звучат в голосах людей добрых и мягких. И Миша недружелюбно покосился на стену, за которой теперь, должно быть, уже спал этот человек, похожий на ярко горящую свечу в грязном фонаре.
В памяти юноши всё вставали мерными, суровыми рядами мужественные, твёрдые, холодные, точно куски льда, слова, складываясь в крепкие, круглые мысли:
«Жизнь не будет справедливой и прекрасной, пока её владыки развращаются властью своей, а рабы — подчинением… Жизнь будет полна ужаса и жестокости до той поры, пока люди не поймут, что одинаково вредно и позорно быть и рабом и господином…»
Холод утра крепко обнимал тело Миши жёстким объятием. Часто мигая красными от бессонной ночи глазами, Миша рассматривал рисунки мороза и порою оглядывался на стену с недобрым чувством, которое он не желал бы замечать в себе, но невольно замечал. За эти несколько ночей стена наполнила душу его неисчерпаемой массой быстрых, нервных, твёрдых стуков, и теперь, превращая их в мысли, он чувствовал, что сердце его покрывается таким же холодным рисунком, как рисунок мороза на стекле окна.
Но вместе с этим где-то глубоко внутри его тихо разгоралась тёплая, согревающая мысль:
«Произвольно и несправедливо всё это… Разве можно делить людей только на два лагеря?.. А например — я? Ведь, в сущности, я — не господин и не раб!»
Мелькнув в его душе, как искра, эта маленькая, хитрая мысль тотчас же уступила место большим, суровым, твёрдым мыслям. Они ставили пред юношей железное требование работы долгой, трудной, незаметной — великой работы, полной непоколебимого мужества, спокойного примирения с простой, скромной ролью чернорабочего, который очищает жизнь огнём своего ума и сердца от гнилого, ветхого, уродливого хлама предрассудков и предубеждений, авторитетов и привычек…
«Могу ли я делать это?» — внутренне вздрогнув, спросил себя Миша.
И тотчас же со стыдом понял, что он, из страха пред чем-то, нарочно спросил себя не так, как было нужно.
Тогда он поставил вопрос правдивее:
«Хочу ли я этого?»
…Наступал холодный, хмурый зимний день. Тюрьма просыпалась: в коридоре гулко гремело железо замков, скрипели и ныли ржавые петли дверей, строго звучали резкие окрики начальства, были слышны то глухие и робкие, то смелые и раздражённые голоса арестантов.
В памяти Миши воскресали гордые слова соседа, переданные им сквозь старые камни тюремной стены:
«Кто освободил свой ум из темницы предрассудков, для того тюрьма не существует, ибо вот мы заставляем говорить камни, и — камни говорят за нас!..»
…За окном, вдоль тюремной ограды, крепко топая ногами в мёрзлую землю, задумчиво ходил часовой, а на стене сидела ворона и, склонив голову набок, любопытно следила за ним круглым, чёрным глазом…
Рассказ Филиппа Васильевича
…Я сидел в городском саду на скамье под деревьями, ветер сердито встряхивал чёрные мокрые ветви над моей головой и, срывая последние листья, уносил их под гору, к широкой мутной реке, а река дышала в небо сырым холодом.
За рекой, в жёлтом бархате поблекшей травы, блестело маленькое озеро, вода печально отражала тусклое небо осени; в небе таял бледный диск луны. Солнце давно опустилось в тёмный омут леса, и багровая полоса зари, среди сизых туч, казалась огненным потоком в теснинах гор.
— Послушайте… — тихо сказал высокий, плохо одетый молодой человек; шум деревьев заглушил его шаги, и я не слышал, когда он подошёл. — Дайте мне на хлеб!
Голова его наклонилась, он отступил на шаг, но шляпы не снял. Я молча сунул руку в карман.
— Немного! — быстро предупредил он и гордо поднял голову. — Вы думаете — попрошайка? Нет, — просто без работы… Очень голоден… Верите?
— Верю, — сказал я.
Лицо у него скуластое, глаза большие, мягко-серые, глубоко ушедшие под высокий лоб.
— Спасибо! — угрюмо буркнул он, принимая деньги длинной рукой, дрожащей от холода или стыда.
Я встал и пошёл рядом с ним. Он возбуждал моё любопытство, я спросил его:
— Не могу ли я быть более полезным для вас?
— Найдите работу! — быстро воскликнул он. — Можете?
— Попробую…
— Мне тяжело и стыдно просить… я хочу работать!
— Как вас зовут?
— Платон Багров… Я, видите ли, крестьянин, кончил сельскую школу, хорошо учился, и учительница очень любила меня… Ей удалось уговорить старушку-помещицу отдать меня в гимназию…
Под глазами у него были большие тёмные пятна. Его нос, хрящеватый, с горбинкой, покраснел от холода. Юноша засунул руки в карманы брюк, согнул спину и зябко передёргивал широкими плечами. Тонкий пиджак, застёгнутый до горла, высокие стоптанные сапоги и старая, измятая шляпа делали его похожим на шарманщика. Говорил он спокойно, без грусти, без жалобы в голосе и так, точно он сам внимательно вслушивался в свою речь, проверяя её мысленно.
— В гимназии я был четыре года; когда я сидел во втором классе, умерла мать — заплуталась в поле и замёрзла; отец умер ещё раньше; а когда перешёл в четвёртый, умерла эта помещица… Наследники её уже не захотели платить за меня, и пришлось уйти из гимназии… На этом моё образование кончилось…
Какая-то дама, обогнав, толкнула его — он быстро вскинул голову, посмотрел на неё, поднял руку к шляпе и глухо сказал:
— Извините!
Дама, не оглянувшись на него, прошла. Он плотно сжал губы и потом, улыбаясь, сказал:
— Как люди привыкли толкать друг друга… как будто толкнуть — это ничего не значит…
Мы пришли в трактир, заняли столик в углу маленькой комнатки, прокопчённой табаком, я спросил себе пива, а он, ожидая, когда ему принесут есть, вполголоса рассказывал мне, осматриваясь вокруг:
— Первое время я жил у одного из сторожей гимназии, потом он устроил меня в бакалейную лавочку мальчиком, но мой хозяин оказался драчуном — я ушёл от него…
Половой поставил на стол тарелку с хлебом. Платон тотчас же взял кусок, но рука у него странно дрогнула, он быстро взглянул на меня, положил хлеб обратно и продолжал, опустив голову:
— Тогда мне было четырнадцать лет, теперь — девятнадцать, через два года надо идти в солдаты. За пять лет я очень много видел, жил в разных городах, работал у водопроводчика, садовника, был рассыльным в редакции одной южной газеты, ловил рыбу в Азовском море, был и на Каспии — много испытал! Смотрел, думал… и — знаете — плохо устроена жизнь!
Половой принёс миску чего-то мутного и крепко пахучего. Платон глубоко и жадно потянул носом воздух, подвинул обеими руками миску к себе и, не прерывая речь, стал наливать суп в тарелку.