Я нахожу, что она обращалась с юношей неосторожно и незаслуженно зло… Мне кажется, что его любовь — оскорбляла её самолюбие и она немножко мстила за это бедняку… Впрочем — и все другие относились к нему не лучше. Старик-профессор был очень добрый человек, он любил любовью мудреца всех насекомых, но и он находил удовольствие в шутках над юношей.
— Послушайте, поэт! — говорил он. — Убедительно прошу вас, не наваливайте вы так много навоза на грядки для спаржи! Я не однажды говорил вам это, а вы всё забываете… и я останусь без спаржи, если дело пойдёт так плохо… Я, впрочем, не сержусь, я понимаю ваше положение… Вас влечёт в Аркадию… Что ж? Законно: в детстве человек болеет корью и скарлатиной, в юности он влюбляется, пишет стихи и мечтает о подвигах… трата времени не очень полезная для жизни… но всё же это лучше, чем благоразумие старости!
Профессор всегда говорил длинно, красноречие его было скучновато, но ему оно нравилось.
Шутила и прислуга — она, конечно, шутила проще и грубее. И, очевидно, все шутки попадали в цель метко, ибо цель была достаточно велика. Но изобретательнее всех была Лидочка, — я не могу скрыть этого и не одобряю, конечно.
Вечерами, при луне, она красиво и задумчиво садилась у открытого окна и громко говорила подругам о том, что любовь — не знает преград, что для неё — нет дворян, нет крестьян, а есть только мужчина, человек, любимый. Платон слышал это.
Потом она звала его, смотрела холодно и сухо в его лицо и заставляла что-нибудь сделать для неё.
Она играла меланхолические пьесы, нежно трогавшие душу влюблённого мягкими и ласковыми аккордами, она пела нежные, тихие песенки, в которых звучало ожидание ласки и тоска о милом, и всё это она делала так, чтобы дворник видел, слышал, чувствовал…
Однажды он подошёл к ней в саду и сказал:
— Зачем вы смеетесь надо мной? Что смешного в том, что я люблю вас? Скоро я уйду из города… мне хочется помнить вас ласковой, доброй… не мучайте меня!
Говорил он тихо и стоял неподвижно, но Лидочка чего-то испугалась в нём и убежала, ни слова не сказав ему.
Но на другой день она не могла отказать себе в удовольствии ещё немножко помучить его, — призвала в комнаты и заставила читать стихи перед двумя её подругами. В стихах шла речь о молодом, крепком дубе, — одна из его веток коснулась лица королевы, и королева приказала срубить дуб. Стихи были неуклюжие; барышни, слушая их, улыбались…
Кончилось это тем, что однажды утром я получил записку от Лидочки:
«Немедленно приезжайте Платоном несчастие Лида».
Она встретила меня растерянная, бледная, полубольная.
— Вы знаете — он застрелился!
— Неужели? — воскликнул я, тяжело поражённый.
— Да, да! Вот вам! — нервозно бегая по комнате, говорила она. — И в этом виноваты вы, вы!
— Я?
— Конечно! Надо было тогда же, сразу отказать ему от места, а вы сказали — нельзя! Вот теперь… Бедный! Мне его жалко…
На глазах у неё сверкали слёзы, видно было, что плохо спала ночь и много плакала…
— Если бы я знала, что он… серьёзно… я бы не позволяла себе шутить, — говорила она, приложив платок к лицу и вздрагивая. — Говорят, он ещё жив… поезжайте к нему! Я не могу… я потом… Папа так расстроен… и всем его жалко… он был такой оригинальный!
Дитя! Она и тут говорила о нём, как о сломанной игрушке…
Я тотчас же поехал в больницу и по дороге печально думал о Платоне. Он казался таким крепким, твёрдым — и вот, при первом же столкновении с жизнью, опрокинут и разбит. Этой неустойчивости, вполне понятной в культурном человеке, живущем нервной жизнью, я не понимал в Платоне…
Он лежал вверх лицом, жёлтый, бескровный, с морщинами на лице; глаза у него потемнели, стали огромными, и в них застыла тоска и боль. Его длинная, жилистая рука бессильно свесилась с койки, почти касаясь пальцами пола. Он долго смотрел мне в лицо тяжёлым взглядом и молчал… Наконец, сквозь зубы, скрипящим голосом, задыхаясь от слабости, он с усилием сказал мне:
— Спросите их… вот я — работал на них… чтобы им жилось удобнее и чище… за что же они изувечили меня?
Глаза его закрылись. Я поднял его руку, положил её на койку и ласково заговорил:
— Мой друг, не надо судить людей так строго… Вот — выздоровеете вы, и — всё это разъяснится… Ведь вы же знаете — они хорошие люди…
Не открывая глаз, он сказал:
— Там у меня… остались книги… пошлите их в Ростов… столяру Евсею Скрябину… не забудьте!
— Хорошо, я пошлю!
Вынув записную книжку, я занёс в неё адрес столяра, а он всё лежал неподвижно. В груди его глухо хрипело, и огромные, тёмные пятна на месте глаз делали его лицо мёртвым.
Я смотрел на него, молчал, и мне было неловко оставаться, неловко уйти.
Наконец, он открыл глаза и прошептал:
— Уходите!
— До свидания! — сказал я.
Он ответил мне движением руки.
Медленно, с неприятным, едким чувством в груди, я пошёл из палаты и когда вышел в коридор, то услыхал хриплый голос Платона:
— Сиделка… не пускайте ко мне… никого…
Очевидно, он думал, что придёт Лидочка.
Ночью он умер.
…Исполняя его поручение, я послал в Ростов книги, оставленные им, — тетрадки со стихами он сжёг в печи, сказала мне прислуга, — но среди книг мне попался перечёркнутый листок почтовой бумаги, и на нём торопливо были написаны вот эти строки:
«Медленно и долго поднимался я с низу жизни к вам, на вершину её, и на всё в пути моём я смотрел жадными глазами соглядатая, идущего в землю обетованную…»
Я взял листок себе на память о Платоне; недавно, роясь в столе, нашёл его и вспомнил о юноше… и — вот рассказал о нём.
Девочка
Однажды вечером, усталый от работы, я лежал на земле у стены большого каменного дома — печального, старого здания; красные лучи заходящего солнца обнажали глубокие трещины и наросты грязи на стене его.
Внутри дома день и ночь — точно крысы в тёмном погребе — суетились голодные, грязные люди, их тела всегда были полуодеты в лохмотья, а тёмные души — наги и так же грязны, как тела.
Из окон дома медленно и густо, как серый дым пожара, летел однообразный гул жизни, горевшей в нём. Я слушал этот давно знакомый мне тревожный и унылый шум и дремал, не ожидая услышать хотя бы краткий, новый звук.
Но где-то близко от меня, из груды пустых бочек и поломанных ящиков, вдруг раздался тихий, нежный голос:
Раньше я не слыхал, чтоб в этом доме матери баюкали детей такими, любящими голосами. Я тихо встал, посмотрел за бочки и увидел: в одном из ящиков сидела маленькая девочка. Низко наклонив русую, кудрявую головку, она тихо покачивалась и задумчиво напевала:
В маленьких, грязных ручонках она держала черенок деревянной ложки, окутанный в красную тряпку, и смотрела на него большими, грустными глазками.
Красивые глазки были у неё, ясные, мягкие и — не по-детски печальные. Заметив их выражение, я уже не видел грязи на лице и руках девочки.
Над нею, в воздухе, как тучи сажи и пепла, носились крики, ругань, пьяный смех и плач, вокруг неё на грязной земле всё было изломано, исковеркано, и лучи вечернего солнца, окрашивая обломки разбитых ящиков и бочек в красный цвет, придавали им зловещее и странное сходство с остатками какого-то большого организма, разрушенного тяжёлой и суровой рукой нищеты.
Нечаянно я пошевелился — девочка вздрогнула, увидела меня, её глаза подозрительно сузились, и вся она боязливо съёжилась, точно мышонок перед кошкой.
Улыбаясь, я смотрел на её чумазое, печальное и робкое лицо; губы она крепко сжала, и тонкие брови её вздрагивали.
Вот она встала на ноги, деловито отряхнула своё рваное, когда-то розовое платье, сунула в карман свою куклу и звенящим, ясным голосом спросила меня: