Но странное дѣло, несмотря на то, что выкупъ есть единственный выходъ изъ настоящаго положенія, не смотря на то, что со всѣхъ сторонъ, отъ всѣхъ сословій слышатся голоса зa выкупъ, правительство упорно стоитъ за начала рескрипта и молчитъ или отказываетъ на всѣ проэкты казеннаго выкупа или обезпеченія. То самое наше правительство, которое постоянно акапарировало[288] въ казенныя руки всякаго рода собственность: заводы, лѣса, земли и т. п., теперь упорно отказывается отъ принятія въ свое вѣдѣніе помѣщичьихъ крестьянъ съ ихъ землями и взысканія съ нихъ выкупа, который оно признаетъ справедливымъ. Возможность же финансовой мѣры продолжаетъ быть тайной.[289] Казалось, встрѣтившись съ такимъ преднамѣреннымъ или умышленнымъ коварствомъ, дворянство должно бы было стараться останавливать дѣло.[290] Но наоборотъ, дворянство, предоставленное собственнымъ средствамъ, хотя и махнувъ рукой на слабое, прячущееся за него правительство, оно одно внутренней усиленной работой[291] старается отъискать средства къ выходу изъ безвыходнаго положенія. Среди этой трудной, медленной работы по всей Россіи слышатся въ Москвѣ обращенныя къ дворянству слова главы государства:[292] «Долго подумавъ и помолясь Богу, я началъ освобожденіе. Васъ нельзя благодарить, а я бы желалъ благодарить, потому что я родился въ Москвѣ. Старайтесь оправдать мое высокое довѣріе, а то мнѣ нельзя будетъ стоять зa васъ, и т. п. А отъ началъ своихъ я не отступлю». — Что зa[293] оскорбительная комедія и непониманіе дѣла въ такую важную минуту! Молясь Богу или нѣтъ, но не правительство подняло этотъ вопросъ, и не оно высокимъ довѣріемъ и благодарностью и угрозой рѣзни подвигаетъ его. Правительство всегда давило этотъ вопросъ, правительство же ставитъ непреодолимыя преграды его разрѣшенію; Дворянство же[294] одно подвинуло его, несмотря на всѣ правительственныя преграды разрѣшаетъ и разрѣшитъ.[295] Поэтому поощрять его обѣщаньемъ благодарности и высокимъ довѣріемъ — неприлично, укорять его въ медленности[296] — несправедливо, а угрожать тѣмъ, что его порѣжутъ за то, что Правительство слабо и нелѣпо, и давать чувствовать, что это было бы не худо — не честно и неразумно. Свободно ставъ въ то положеніе, въ которомъ нужно стоять за него, дворянство знало, что оно дѣлаетъ; но знаетъ ли Правительство, принимающее видъ угнетенной невинности, тѣ бѣды, которыя своимъ упорствомъ и неспособностью оно готовитъ Россіи? Ежели бы[297] къ несчастью Правительство довело насъ до освобожденія снизу, а не сверху, по остроумному выраженію Государя Императора, то меньше[е] изъ золъ было бы уничтожен[iе] Правительст[ва].
————
** VI.
[РЕЧЬ В ОБЩЕСТВЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ.]
М[илостивые] Г[осудари]. Избраніе меня въ члены общества польстило моему самолюбію и искренно обрадовало меня. Лестное избраніе это, я отношу не столько къ моимъ слабымъ попыткамъ въ литературѣ, сколько къ выразившемуся этимъ избраніемъ сочувствію къ той области литературы, въ которой были сдѣланы эти попытки. Въ послѣдніе два года политическая и въ особенности изобличительная литература, заимствовавъ въ своихъ цѣляхъ средства искуства и найдя замѣчательно умныхъ, честныхъ и талантливыхъ представителей, горячо и рѣшительно отвѣчавшихъ на каждый вопросъ минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила все вниманіе публики и лишила художественную литературу всего ея значенія. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоитъ только въ обличеніи зла, въ обсужденіи и въ исправленіи его, однимъ словомъ въ развитіи гражданскаго чувства въ обществѣ. Въ послѣдніе два года мнѣ случалось читать и слышать сужденія о томъ, что времена побасенокъ и стишковъ прошли безвозвратно, что приходитъ время, когда Пушкинъ забудется и не будетъ болѣе перечитываться, что чистое искуство невозможно, что литература есть только орудіе гражданскаго развитія общества и т. п. Правда, слышались въ это время заглушенные политическимъ шумомъ голоса Фета, Тургенева, Островскаго, слышались возобновленные въ критикѣ, чуждые намъ толки объ искуствѣ для искуства, но общество знало, что оно дѣлало, продолжало сочувствовать одной политической литературѣ и считать ее одну[298] — литературой. Увлеченіе это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы имѣть силы сдѣлать тѣ огромные шаги впередъ которые сдѣлало наше общество въ послѣднее время, оно должно было быть одностороннимъ, оно должно было увлекаться дальше цѣли, чтобы достигнуть ея, должно было одну эту цѣль видѣть передъ собой. И дѣйствительно, можно ли было думать[299] о поэзіи въ то время, когда передъ глазами въ первый разъ раскрывалась картина окружающаго насъ зла и представлялась возможность избавиться [отъ] его. Какъ думать о прекрасномъ, когда становилось больно! Не намъ, пользующимся плодами этаго увлеченія, укорять за него. Разспространенныя въ обществѣ безъсознательныя потребности уваженія къ литературѣ, возникшее общественное мнѣніе, скажу даже, самоуправленіе, которое замѣнило намъ наша политическая литература, вотъ плоды этаго благороднаго увлеченія. Но какъ ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлеченіе, оно не могло продолжаться, какъ и всякое увлеченіе. Литература народа есть полное, всестороннее сознаніе его, въ которомъ одинаково должны отразиться, какъ народная любовь къ добру и правдѣ, такъ и народное созерцаніе красоты въ извѣстную эпоху развитія. Теперь, когда прошло первое раздраженіе вновь открывшейся дѣятельности, прошло и торжество успѣха, когда долго сдержанный прорвавшійся политическій потокъ, угрожавшій поглотить всю литературу, улегся и утихъ въ своемъ руслѣ, общество поняло односторонность своего увлеченія. Послышались толки о томъ, что темныя картины зла надоѣли, что безполезно описывать то, что мы всѣ[300] знаемъ, и т. п. И общество было право. Это наивно выраженное неудовольствіе значило то, что общество поняло теперь, не изъ однихъ критическихъ статей, но опытомъ дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что какъ ни велико значеніе политической литературы, отражающей[301] въ себѣ временные интересы общества, какъ ни необходима она для народнаго развитія, есть другая литература, отражающая въ себѣ вѣчныя, обще-человѣческія интересы, самыя дорогія, задушевныя сознанія народа, литература, доступная человѣку всякаго народа и всякаго времени, и литература, безъ которой не развивался ни одинъ народъ, имѣющій силу и сочность.
Это въ послѣднее время явившееся убѣжденіе въ двойнѣ радостно для меня. Оно радостно для меня лично, какъ для односторонняго любителя изящной словесности, которымъ я чистосердечно признаю себя, и радостно вообще, какъ новое доказательство силы и возмужалости нашего общества и литературы. Проникшее въ общество сознаніе о необходимости и значеніи двухъ отдѣльныхъ родовъ литературы служитъ лучшимъ доказательствомъ того, что словесность наша вообще не есть, какъ еще думаютъ многіе, перенесенная съ чужой почвы дѣтская забава, но что она стоитъ на своихъ прочныхъ основахъ, отвѣчаетъ на разностороннія потребности своего общества, сказала и еще имѣетъ сказать многое и есть серьозное сознаніе серьознаго народа.
Въ наше время возмужалости нашей литературы больше чѣмъ когда-нибудь можно гордиться званіемъ Русскаго писателя, радоваться возобновленію общества любителей Русской словесности и искренно благодарить за честь избранія въ члены этаго почтеннаго общества.
————
КОММЕНТАРИИ
ИЗ ЗАПИСОК КНЯЗЯ Д. НЕХЛЮДОВА.
(ЛЮЦЕРН.)
«Люцерн» представляет собой произведение автобиографического характера, так как в основу его лег действительный случай из жизни самого Толстого, происшедший с ним во время его пребывания в этом городе в июле 1857 года. Эпизод, послуживший поводом к рассказу, изложен в Дневнике Толстого, в записи от 7 июля, занесенной под свежим и непосредственным впечатлением пережитого:
« 7 июля. Проснулся в 9, пошел ходить в пансион и на памятник Льва. Дома открыл тетрадь, но ничего не писалось. О[тъезжее] П[оле] бросил. — Обед тупоумно-скучный. Ходил в Privathaus.[302] Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа — ничего; он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа смеясь за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно. — Ночь чудо. Чего хочется, страстно желается? не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души, когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие? Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. — Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»