— Нет…
— Не упрямься. Нужно жить… Что случилось, того не вернёшь… А жить нужно…
— Нужно? — сказала она не то вопросительно, не то удивлённо. А затем, глядя в окно, деревянным голосом:
— Гриша погиб…
— Слушай, Мария, слушай: люди гибнут, это война, это ведь война… Ты сама знаешь, не одна ты… Оставляют жён, детей, возлюбленных… Война ведь… А те, что остаются, должны жить, работать за них, и за себя.
— А Гриша погиб, — повторила она тем же тоном.
— Да, Мария, это и есть цена победы… Понимаешь, цена победы… И Гриша, и другие…
— А ты жив, — сказала она вдруг громко, отчётливо и злобно усмехнулась.
Красное пламя залило его узкое лицо.
— Мария, ты же знаешь!
Да, она отлично знала. Тяжёлый порок сердца. Кроме того, он ведь врач, специалист, хирург, работает там, где больше всего нужен.
Неизвестно почему пламя, залившее лицо врача, доставило ей удовольствие. И то, что у него стали дрожать руки. Вот этого ей и хотелось, задеть его чем-нибудь, больно, несправедливо, некрасиво, так, чтобы было как можно больнее.
Он сидел бледный и несчастный. Ей подумалось, что, собственно, надо бы его пожалеть, но ей доставляло удовольствие именно то, что он сидит такой несчастный, он, крупный специалист, доктор Виктор Николаевич, перед которым дрожат начинающие. Сидит, как мальчик, и его маленькие усики, словно приклеенные над верхней губой, смешно дрожат.
Вдруг её, как обухом, ударила мысль о том, что произошло. Никакого значения не имело то, что она уже несколько раз повторяла страшные слова. Она повторяла их губами, как непонятную, лишённую содержания формулу на незнакомом языке. Она села и начала дрожать всем телом. Глубокое отчаяние расширило её зрачки, глаза стали почти чёрными. Она ломала руки.
— Гриша погиб!
Воронцов бросился к ней. Она дрожала, тряслась, ловила губами воздух. Откуда-то из самой глубины её существа подступали рыдания и разрывали её тело, пока она, наконец, не разразилась ужасающим, громким, неудержимым плачем.
Он сидел рядом, осторожно обняв её. Мария положила ему голову на плечо, как ребёнок. Он держал её в объятиях, словно желая спасти, защитить, загородить от всего дурного, от всего мира, от беспощадной судьбы. В этот момент он не ощущал ничего, кроме безграничной нежности, безграничной жалости, братской любви к обиженной, покинутой, бездомной сестрёнке, у которой, кроме него, не осталось никого на свете.
Плач перешёл в рыдания, в детское всхлипывание. Он встал и подал ей порошок. Она отрицательно покачала головой, но выпила. Зубы застучали по краю стакана.
— Теперь ты будешь спать, — сказал он и, накрыв её ещё одним одеялом, подложил под голову подушку. Мокрые ресницы опустились на щёки. Он сел рядом и, держа её за руку, смотрел, как она спит, от времени до времени потрясаемая беспомощным всхлипыванием. Щёки были мокры от слёз, мокры от слёз были сияющие, светлые волосы на висках. Вдруг ему больше всего на свете захотелось коснуться губами этих волос, но он со вздохом отвернулся.
Воронцов встал и подошёл к окну. Шёл дождь, мелкий, пронизывающий. Во дворе суетились люди у грузовика. Высокий плечистый человек одним движением забросил себе за спину мешок, и Воронцов увидел, как широкая улыбка осветила его загорелое лицо. Ребёнок пытался перескочить через лужу и, не допрыгнув, поднял стоптанными башмаками целый фонтан воды. Человек с мешком за плечами рассмеялся, и Воронцов даже издали увидел ослепительную белизну его зубов.
Из книги выпал засушенный ландыш, пожелтевший, неживой цветок. Когда-то он цвёл на опушке, в тени низких кустов, пахнущих свежей зеленью. Выглядывал из полуразвёрнутых листьев чарующей белизной зубчатых колокольчиков. Стлал крепкий сладкий аромат по земле, ещё усеянной прошлогодними сухими листьями. Следуя за струёй аромата, они дошли до этого уголка, тенистого, влажного, полного росы и вздохов земли, пробуждающейся от долгого сна. Их пальцы встретились в ландышевой чаще в весенней красе, среди гладких, блестящих листьев, среди гибких стеблей. Их руки обнялись крепким, братским, сердечным пожатием. Пальцы сорвали белый ландыш. Так он и остался, вложенный в книгу на память о том дне, который миновал и прошёл в ряду других дней, выделяясь из них белым ландышевым ароматом, блеском росы на шёлке листьев. Да, был такой ландышевый день. Её и Гришин день.
Теперь в её руке лежала тень тех часов — ненадёжная память, обманчивый символ. Белый атлас пожелтел, круглый колокольчик стал сухим и плоским, в нём больше не пульсировали живые соки. Улетучился чарующий аромат, молодая зелень листа покрылась паутиной жилок, стала серо-желтоватой, болезненной.
— Ландышевый день…
— Ты что-то сказала, Мария?
Она подняла на Воронцова невидящие глаза. Она совсем забыла о его существовании. Забыла, что он сидит в её комнате. А он сидел, внимательный, сочувствующий, с этим вечным невыносимым напряжением во взгляде.
— Так, ничего…
Она держала в руке увядший, сухой цветок. Взвешивала его на ладони. Легче пёрышка. Возможно ли, чтобы он значил когда-то для неё так много? Что когда-то он был обаянием и ароматом, расцветом и красой? Где же тот день, навсегда утерянный, безвозвратно ушедший день? И зачем было срывать цветок, вмешиваться в его удел, в его ландышевую судьбу, белую, хрупкую, ароматную?
Книга была сборником стихов. Здесь было и стихотворение о ландышах, о сухом ландышевом дожде в мокрой роще. Когда-то они вместе читали стихи, и слова звучали мелодией и были таинственны и радостны, как запах цветов. Но теперь время ландышей миновало, и вместе с ними миновало время стихов. Что знали они, лёгкие и полные гармонии, о человеческом несчастьи, о человеческом отчаянии, о чёрной судьбе? Эти стихи о цветах и о любви писались для счастливых людей. Отцветали цветы, истекала кровью любовь, любовь гнила в далёких полях под землёй, уходила навеки в стоне боли, в бессильном взгляде угасающих глаз. Нет, теперь была не пора стихов — стихи обманывали покоем и гармонией, покой и гармония не существовали. Внезапно обрушивался гром и разбивал всё, и всё разрывал в клочья и разносил на все четыре стороны, по всем закоулкам мира.
Конечно, если всё это правда. А может, и неправда. Разве не случалось? Кто-нибудь привозит известие, рассказывает как очевидец, а потом оказывается, что всё было не так…
Только здесь очевидцев не было. Здесь был официальный бланк, формальное извещение. Зачем ты надеешься, глупая, зачем обманываешь самоё себя, когда отлично знаешь, что всё именно так, а не иначе?..
— Я хотел тебе сказать, Мария…
Она осторожно вложила сухой цветок обратно в книгу.
— Я хотел тебе сказать… Может быть, это не нужно, но… Я понимаю… Видишь ли, я хотел бы, чтобы ты никогда не забывала о том, что возле тебя есть человек, преданный тебе, который всегда, всегда сделает всё, чтобы помочь… Чтобы…
Она улыбнулась как-то надменно и презрительно.
— Оставь, пожалуйста.
Чем тут можно было помочь, как можно было изменить то, что случилось? Нет, помощи и быть не могло. Она была одна, и так уж будет всегда. Что может понять доктор Воронцов, преданный друг, способный врач, милый, добрый человек? Ведь не он был молодой, влюблённой до безумия девушкой, а затем молодой, влюблённой до безумия женой. Ведь это не он строил совместную жизнь с любимым человеком, с верой, что это навсегда, на веки вечные. Это не ему светили звёзды среди яблоневых ветвей, и не для него цвели ландыши в мокрой от росы чаще.
— И ты не имеешь права, Мария… Не ты одна, помни, не ты одна… Сколько женщин теперь…
Она покачала головой. Что мог знать Воронцов? Сколько раз они с Григорием говорили друг другу, сколько раз счастливыми губами повторяли, что именно они одни, одни! Нет, никогда не было, не могло быть где-нибудь, между парой других людей, то, что было между ними. Другие женщины, другие мужчины — ну да, столько было женщин и столько мужчин, но вот их любовь была единственная и неповторимая.
— Чего ты, собственно, хочешь от меня? Что я такое делаю? Что я, хуже работаю? Нет, работаю, как работала. Живу, как жила. Так в чём, собственно, дело?