Из мрака:
– Я и он – умрем.
(Надежда, чьи движения робки и прелестны, подлетает и садится на ветку молчания, где неподвижно сидит с просящими глазами; после отлетает, оставив нагой ветку молчания. И после снова боязливо прилетает и садится на ветку и смотрит просящими глазами. И так молчаливо улетает.)
<1905–1906>
Юноша Я – Мир*
Я клетка волоса или ума большого человека, которому имя – Россия.
Разве я не горд этим?
Он дышит, этот человек, и смотрит, он шевелит своими костями, когда толпы мне подобных кричат «долой» или «ура». Старый Рим, как муж, наклонился над смутной темной женственностью Севера и кинул свои семена в молодое женственное тело.
Разве я виноват, что во мне костяк римлянина?
Побеждать, завое<вы>вать, владеть и подчиняться – вот завет моей старой крови.
<1907>
Простая повесть*
Небозобый гуллит, воркует голубь.
У дальних качелей, как вечер, морщинится, струится платье.
Даокий проходит по полю у тополя юноша.
Ноги, как дни и ночь суток, меняют свое положение.
Вечер вспыхнул; без ночи возникли утра поднятых рук. Его ресницы – как время зимы, из которой вынуты все дни, и остались одни длинные ночи – черные.
Остались шелковые дремлющие ночи.
Ожиданиевласа, одетая в вечернее, девушка.
И желаниегривые комони бродят по полю, срывают одинокие цветы.
Неделей туго завитая коса девушки – дни недели.
Рука согнута, как жизнь свадьбой, в руке – цветок.
Никнет, грузнет струистый вечер. Не надо ничего, кроме цветка – сон-травы. Крыльями птиц разметались части платья даокого юноши.
Он рассветогруден. Его кафтан, как время, и пуговицы, как ясные дни осени.
В руке ник платок-забвение.
Зачем, как воины, обступили-прикрыли рассвет умирающий – вороны?
Впрочем, горнишн<а>я принесла настойчиво зовущей госпоже морель.
<1907>
«А и векыни обитают в веках…»*
А и векыни обитают в веках, как русалки некие в плёсах. И у каждого века своя векыня. А и подобны они лебедям с наклоненными шеями и разверзстыми крыльями цвета времени, он же между голубым и синим цветами, яко голубьяская полночь. А и уста у них человечин.
А и на цветах и устах живут духмини: мали ростом и образом девы. Но одеяния имеют велики. И человеку близку восстают наги и колыхаются одеяниями и вертятся, и ткани свиваются и кружатся и нас касаются, и тогда мы говорим: душисто!
А и есть другие, целомудренны и стыдливы, и нужно пройти близко, чтобы узнать о них. И не восстают наги.
И когда все задремает, прилетает некий дремач и берет всё, как зернышко, в свой клюв…
<1907>
«Морных годин ожерелье…»*
Морных годин ожерелье одела судьба. Кинула, молвила. Поправила венок нехотя. Вымранных вышней волей народов ветка черемухи подается в окно узкое, узкое! Вымранных жизней ветка смрадная.
Жрица Вещая, – мирами покрывшая беловыпуклую грудь, не ты ли на перстне с мизинц<а> имеешь яд? Тот, – который заставит отлететь юношу в высокий час в загробный дол?
Из страны Радостной Мори иду я, морин, несу в руках свою земную душу. Девушка навстречу мне с распущенными волосами.
– Это ты, морин?
– Я, деушка. Поцелуй в уста!
– Целую. Нас двое. От берегов нудной яви к берегам высокой радости Мори идем мы – нас двое.
«Бельмо-белючая-белючая…»*
Бельмо-белючая-белючая беля<вой> белины плывет лебедь на синьме-синючем-синючем озере, где зеленючи тростники.
И сокол дрожит, и зазвенел звонок на распущенном, трясимом нежно и быстро хвосте.
И сокол – взор ночи – тонет в небе, и изогнутогорлые плывут цапли.
И всадник скачет небавый.
И приходила дева-сон, ранняя часть коей – дева, поздняя – сон.
<1907–1908>
Любава*
В цветне выделялись звукоглаз и звуковая бровь. Так сменялись ткани и рукозвученница плыла в зыбях.
И небавый взор дикого юноши, и водины уст, и смеюнчики небоемов, и поцелуешерстная древиня, склоняясь вечеротел<ом> с ветлы, печатлеет мглою уст мол поздний: будь мой. Но спорым споруном быстро закачались тростники, и чайкошерстная мелькнула рука.