Зинаида X. не выступила с кличем: «На войну!» Она поет об оставшихся, плачет об ушедшем на войну и в этих слезах прекрасна, как «Ярославна».
Пусть «так надо… так надо»… Но она за свою малую просьбу у судьбы с этим смириться не хочет.
Плачет Щепкина-Куперник*…ее слезы тоже слезы оставшейся возлюбленной!
Это плачет швея за работой, и ее берет раздумье:
Жутко становится от представления, как эту белоснежную холщовую рубаху смочит алая кровь.
Но тихой нежной лермонтовской колыбельной песней веет от слов*:
Но дальше снова слышна печаль, может быть, этот белый холст прикроет ее милого грудь. Но эту сентиментальность она побивает твердым решением:
Он не останется неприкрытым, потому что она знает:
Но Щепкина-Куперник плачет вообще. Но ее слезы больше слезы матери. Она по большей части томится «в безутешном ожидании» и молится перед* иконой. Ее вздохи — вздохи матери Андрия и Остапа*, и она, грустная, с заплаканными глазами, молится о их спасении.
Тихо взгрустнула «у воинского поезда» Белогорская, отдала дань серым шинелям, как женщина, поклонилась до земли и прошептала: «Вы уезжаете»…
Я подслушал, как плачут Ярославны. Но я и услышал, как загремели с призывом Жанны д’Арк. Лишь только разнеслись наши победы казаков, как по струнам своей лиры ударила Любовь Столица*.
Громко крикнула Мария Трубецкая*:
Могучий голос зазвенел, как набат:
Эта Жанна д’Арк предлагает встать всем поэтам в общем кличе и служить той святыне, за которую
Красиво сказала Хмельницкая*:
Здесь, правда, слезы ни к чему, ибо
Она гордо и сильно говорит в путь ушедшим:
Я отметил только те стихотворения, которые ясно определили отношения к войне тех и других поэтесс. Я разделил их на два лагеря. В каждом лагере свои законченные взгляды на ушедших. Говорить о высоком достоинстве преимущества тех или иных не приходится.
Нам одинаково нужны Жанны д’Арк и Ярославны. Как те прекрасны со своим знаменем, так и эти со своими слезами.
‹1914–1915›
Отчее слово*
Мы очень многим обязаны Андрею Белому, его удивительной протянутости слова от тверди к вселенной. Оно как бы вылеплено у него из пространства, с Божьим «туком» и вонями плащаницы*.
В «Котике Летаеве» — гениальнейшем произведении нашего времени — он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося ему во сне голубя и ясно вырисовал скрытые в нас возможности отделяться душой от тела, как от чешуи.
Речь наша есть тот песок, в котором затерялась маленькая жемчужина — «отворись». Мы бьемся в ней, как рыбы в воде, стараясь укусить упавший на поверхность льда месяц, но просасываем этот лед и видим, что на нем ничего нет, а то желтое, что казалось так близко, взметнулось еще выше. И вот многое такое, что манит нас так, схвачено зубами Белого за самую пуповину… Истинный художник не отобразитель и не проповедник каких-либо определенных в нас чувств, он есть тот ловец, о котором так хорошо сказал Клюев:
Слово изначала было* тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду. Возглас «Да будет!» повесил на этой воде небо и землю*, и мы, созданные по подобию*, рожденные, чтобы найти ту дверь, откуда звенит труба, предопределены, чтобы выловить ее «отворись».* «Прекрасное только то — чего нет», — говорит Руссо, но это еще не значит, что оно не существует*. Там, за гранию, где стоит сторож, крепко поддерживающий завесу, оно есть и манит нас, как далекая звезда. Меланхолическая грусть по отчизне, неясная память о прошлом говорят нам о том, что мы здесь только в пути, что где-то есть наш кровный кров, где
Но к крыльцу этого крова мы с земли, живя и волнуясь зрением и памятью в вещах, приближаемся только через Андрее-Беловское «выкусыванье за спиной»*.
Футуризм, пропищавший жалобно о «заумном языке», раздавлен под самый корень достижениями в «Котике Летаеве»,* и извивы форм его еще ясней показали, что идущие ему вслед запрягли лошадь не с головы, а с хвоста…
«Выбирайте в молитвах своих такие слова, над которыми горит язык Божий, — говорил Макарий Желтоводский* своим ученикам, — в них есть спасение грешников и рай праведных…» И такие слова почти сплошь пронизали творение Андрея Белого.
Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором — если видишь ночью во сне кисель, то утром встаешь с мокрыми сладкими губами от его сока…
Но есть и горбатые слова, у которых перебит позвоночник. Они тоже имеют потуги, пыжатся снести такое же яйцо, какое несет «Кува — красный ворон»*, но достижения их ограничиваются только скорлупой.
Они таят в себе что-то вроде подглядывания из-под угла, могут залезть в карман небу, обкусать края облаков, «через мудрены вырезы» пройдут мурашами, в озере ходят щукой, в чистом поле оленем скачут, за* тучами орлом летят, но все это только фокус того самого плоского преображения, в котором, как бы душа ни тянулась из чешуи, она все равно прицеплена к ней, как крючком, оттого что горбата.
В мире важен беззначный язык, потому что у прозревших слово есть постижение огня над ним. Но для этого нужен тот самый дар, при котором Гете, не обладая швабским наречием, понимал Гебеля без словаря*…
Слово, прорывающее подпокрышку нашего разума, беззначно. Оно не вписывается в строку, не опускается под тире, оно невидимо присутствует. Уму, не сгибающему себя в дугу, надо учиться понимать это присутствие, ибо ворота в его рай узки, как игольное ухо, только совершенные могут легко пройти в них.* Но тот, кому нужен подвиг, сдерет с себя четыре кожи и только тогда попадет под тень «словесного дерева».* «Туга по небесной стране* посылает мя в страны чужие», — отвечал спрашивающим себя Козьма Индикоплов на спрос, зачем он покидает Руссию. И вот слишком много надо этой «туги», чтоб приобщиться, — «Слетит мне звездочка на постельку, усиком поморгает…»* — не как к образу, а именно как к неводу того, что «природа тебя обстающая — ты»,* и среди ее ущелий тебе виден младенец. Потому и сказал Клюев: