— Здорово, — кашлянул он, заслоняясь рукой, и скинул шубу: — нет ли, родненький, сухарика; второй день ничего не жевал.
Карев ласково обвел его взглядом и снял шапку.
— Мы с тобой, дедушка, куропатку зажарим…
Ощипал, выпотрошил и принес беремя дров.
Печка-согревушка засопела березняком, и огоньки запрыгали, свивая бересту в свиной высушенный пузырь.
Когда Карев собрался уходить, Афонюшка почуял, так почуял, как он ждал кого-то, что этот человек к нему не вернется.
— Останься, — грустно поникнул он головою. — Один я…
Карев удивленно поднял завитые на кончиках веки и остановился.
На Фоминой неделе Афонюшка позвал Карева на долину и показал место, где задумал строить церковь. Поддевка его дотрепалась, он высыпал все скопленные деньги на стол и, отсчитав маленькую кучку, остальное зарыл на еланке под старый вяз.
— Глух наш яр-то, жисть надо поджечь в нем, — толковал он с Каревым. — Всю молодость свою думал поставить церковь; трать, — вынул он пачку бумаг, — ты, как Кузька, стал мне… словно век я тебя ждал.
Лес закурчавился. В синеве повис весенний звон.
Оба сидели на заваленке; Афонюшка, захлебываясь, рассказывал лесные сказки. — Не гляди, что мы ковылем пахнем, — грустно усмехнулся он, — мы всю жисть, как вино, тянули…
— Что ж, захмелел?..
— Нема, только икота горло мышью выскребла.
К двору, медленно громыхая колесами, подполз скрипящий обоз, пахло овсом и рожью… лошадиным потом.
С телеги вскочил, махая голицами*, мужик и, сняв с колечка дуги повод, привязал лошадь у стойла.
Баба задзенькала ведром и, разгребая в плотине горстью воду, зачерпнула, едва закрыв пахнувшее замазкой дно. Опрокинула ведро набок и заглотала.
Большой кадык прыгал то в пазуху, то за подбородок.
Афонюшка подбежал к столбам и, падая бессильной грудью на рычаг, подымал обитый жестью спущенный заслон.
Рыжебородый сотский, сдвинув на грядки* мешок и подымая за голову руку, кряхтя, потащил на крутую лестницу.
Жернов вертелся и свистел. За стеной с дробным звоном слышался рев воды.
Карев смотрел, как на притолке около жернова на лосиных рогах моталась желтая фуражка.
В сердце светилась тихая, умиленная грусть.
В его глазах стоял с трясущейся бородкой и дремными глазками Афонюшка.
— Чтоб те пусто взяло, — выругался сотский, спуская осторожно мешок. — Не мудрено и брыкнуться*…
— Крута лестница-то, крута… — зашамкал, упыхавшись, Афонюшка. — Обвалилась намедни плоская-то; новую заказал.
Карев дернул рычаг, и жернов, хрустя о камень, брызнул потоками искр.
— Сыпь! — крикнул он сотскому и открыл замучнелые совки.
Рожь захрустела, запылилась, и из совков посыпалась мука.
Афонюшка зацепил горсть, высыпал на ладонь и слизнул языком.
— Хруп*, — обратился он к Кареву, — спусти еще.
На лестнице показалась баба; лицо ее было красно, спина согнута, а за плечами дыхал травяной мешок. Карев смотрел, как Афонюшка суетливо бегал из стороны в сторону и хватал то совок, то соломенную кошелку.
«Людям обрадовался», — подумал он с нежной радостью и подпустил помолу.
Баба терлась около завьялого* в муке и обвязанного паутинником окошка.
— Что такую рваную повесили! — крикнула она со смехом, кидая под жернов фуражку, и задрожала…
— Фуражка, фуражка! — застонал Афонюшка и сунулся под жернов.
Громыхающий поворот приподнял обмучнелый комок и отбросил на ларь.
На полу рассыпались красные ягоды.
Думы смялись… Это, может быть, рухнула старая церковь. Аллилуя, аллилуя…*
Глава пятая
Карев застыл от той боли, которую некому сказать и незачем.
Его сожгла дума о постройке церкви, но денег, которые дал ему Афонюшка, хватило бы только навести фундамент.
Он лежал на траве и кусал красную головку колючего татарника.
Рядом валялось ружье и с чесаной паклей кожаная пороховница.
Тихо качались кусты, по хвоям щелкали расперившиеся шишки, и шомонила вода.
Быстро поднялся, вскинул ружье и пошагал к дому. За спиной болтался брусниковый кузов.
Сунулся за божницу, вынул деньги и, лихорадочно пересчитав, кинулся обратывать лошадь.
Пегасый* жеребец откидывал раскованные ноги, ощеривал зубы и прядал ушами.
Скакал прямой поляной к сторожке Филиппа. Поводья звякали удилами, а бляхи бросали огонь.
С крутояра увидел, как Лимпиада отворяла околицу. Она издалека узнала его и махала зарукавником.
Лошадь, тупо ударив копытами, остановилась; спрыгнул и поздоровался.
— Дома?
— Тут.
Отворил окно и задымил свернутой папиросой. Филипп чинил прорватое веретье, он воткнул шило в стенку и подбежал к окну.
— Ставь, — крикнул Лимпиаде, указывая на прислоненный к окну желтый самовар.
Лимпиада схватила коромысло и, ловко размахнувшись, ударила по свесившейся сосне.
С курчавых веток, как стая воробьев, в траву посыпались шишки.
— Хватит! — крикнул, улыбаясь, Карев и пошел к крыльцу.
— Вот что, Филюшка, — сказал он, расстегивая пиджак, — Афоня до смерти церковь хотел строить. Денег у него было много, но они где-то зарыты. Дал он мне три тысячи. А ведь с ними каши не сваришь.
Филипп задумался. Волосатая рука забарабанила по голубому стеклу пальцами.
— Что ж надумал? — обернулся он, стряхивая повисшие на глаза смоляные волосы.
— Школу на Раменках выстроить…
— Что ж, это разумно… А то тут у нас каждый год помирают мальцы… Шагай до Чухлинки по открытому полю версты четыре… Одежонка худая, сапожки снег жуют, знамо дело, поневоле схватишь скарлатину или еще что…
— Так и я думаю… сказать обществу, чтоб выгоняло подводы, а за рубку и извоз заплатить мужикам вперед.
От самовара повеяло смольными шишками, приятный запах расплылся, как ладан, и казалось, в избе только что отошла вечерня.
Карев глядел молча на Лимпиаду, она желтым полотенцем вытирала глиняные чашки.
Закрасневшись, она робко вскидывала свои крыльями разведенные брови, и в глазах ее словно голуби пролетали.
Она сама не знала, почему не могла смотреть на пришляка. Когда он появлялся, сердце ее замирало, а горячая кровь пенилась.
Но бывало, он пропадал и не являлся к ним по неделям.
Тогда она запрягала лошадь в таратайку и посылала Филиппа спроведать его.
Филипп чуял, что с сестрой что-то стало неладное, и заботливо исполнял ее приказанья.
Он пришел в лунную майскую ночь. Шмыгнул, как тень, за сосну и притаился.
Карев сидел на крыльце и, слушая соловьев, совал в лыки горбатый кочатыг*. Он плел кошель и тоненько завастривал тычинки.
В кустах завозилось, он поднял голову и стал вслушиваться.
В прозрачной тишине ему ясно послышались крадущиеся шаги и сдавленное дыханье.
— Кто там? — крикнул он, откидывая кошель.
— Я… — тихо и кратко было ответом.
— Кто ты?
— Я…
— Я не знаю, кто ты, — смеясь, зашевелил он кудрявые волосы. — А если пришел зачем, так подходи ближе.
Кусты зашумели, и тень прыгнула прямо на освещенное луною крыльцо.
— Чего ж ты таишься?
К крыльцу, ссутулясь, подошел приземистый парень. Лицо его было покрыто веснушками, рыжие волосы клоками висели из-под картуза за уши и над глазами.
— Так, — брызнул он сквозь зубы слюну.
Карев глухо и протяжно рассмеялся. Глаза его горели лунным блеском, а под бородой и усами, как приколотый мак, алели губы.
— Ты бел, как мельник, — сказал отрывисто парень. — Я думал, ты ранен и с губ твоих течет кровь… Ты сегодня не ел калину?