Должен быть этот стальной, могучий орган, который в переходное время вынужден проявлять свою диктатуру, свою беспощадность к врагам со всех сторон. Мы, анархисты, бродим вокруг да около, а открыто не хотим признаться в том, что для наших дней централизованная защита выгоднее, нежели децентрализованная.
Большевики этот орган называют властью, мы его назовем организацией защиты. Но не в словах дело. Смысл ведь остается один и тот же.
Я все больше и больше убеждаюсь, что, проповедуя идеал анархии и претворяя его, где возможно, в жизнь, отнюдь не годится во имя этого идеала кидаться на стену, отказываться от централизованной защиты и тем самым губить дело. Я об этом еще не заявляю во всеуслышание, но переворот (да и переворот ли? Не было ли этого убеждения все время?) во мне, несомненно, имеется. Может быть, это будет новое течение и в анархизме, но это течение наиболее жизненно, оно ответит нуждам рабочих.
1 мая 1918 г.
Я никуда не уехал, остался в группе. На последнюю мою лекцию, что я читал у Горелина в столовой 27-го (Парижская Коммуна и Советская Россия), — на эту лекцию приехал Александр.
На следующий за лекцией день у нас было собрание группы. Разбирали, между прочим, вопрос о здании. Как быть? Президиум, затем Исполнительный комитет, а позже и Совет, постановили дом Скорынина взять «под лазарет».
Это «под лазарет» было уморительно: они путались дня три-четыре прежде, чем вскрыли его, а вскрыв — пустили туда несколько беженцев. Но так или иначе Совет одобрил поведение Исполнительного комитета.
Что оставалось нам делать?
Итти и во что бы то ни стало брать здание?
Лезть на стену, стрелять?
Нет, — это безрассудно, это вредно для общего дела.
Может быть, снова поднять вопрос в Совете?
Это бесполезно и неудобно: что скажешь нового?
Махнуть рукой?
Нет, не годится; надо что-то сделать.
Я внес следующее предложение, оно было принято: выбираем комиссию из трех человек и поручаем ей найти новое помещение. По приискании доведем об этом до сведения Исполнительного комитета. Если скажут, что оно занято или предназначено под что-либо иное (больница, приют и т. д.) — отказываемся, уходим.
Так же уходим в аналогичных случаях и из второго, третьего, десятого помещения. Наконец, останавливаемся на свободном здании, о чем извещаем Исполнительный комитет.
Тут недоразумений уж никаких быть не может. Да их и не было бы, если б только я разъяснил товарищам во-время ту мысль, что советская организация — наша дружеская организация, что дело делать с нею следует по-товарищески, что тут нечего сразу «оставлять за собою свободу действий», — дело можно бы было устроить в три минуты. Эту мысль я развил им подробно и в результате убедил.
Дальше толковали о том, что приходящие газеты залеживаются, их никто не берет, не распространяет.
Поручено было троим ежедневно справляться на железной дороге и в почтовом отделении. Первым же вопросом разбирался вопрос о праздновании 1-го Мая. Разумеется, мы идем с рабочими. Приготовлено три плаката с лозунгами: анархия — мать порядка; дух разрушающий — есть созидающий дух; ни бога, ни хозяина.
Первый плакат написан чудесно нашим же товарищем, анархистом Грачевым.
Мне поручили написать и выпустить листовку «На первое мая». Накануне вечером листовка была готова в количестве тысячи штук. Плохо только, что песен анархических не знаем, — все некогда научиться, да и не у кого, говоря по совести, никто из нас их не знает.
Вчера вечером собрались потолковать о том, как продуктивнее использовать пасхальные дни. Решили с Александром поездить по району и почитать лекции. Захватываем Кинешму, Шую, Кохму, Юрьев-Польский…
В каждом месте — лекции по две. В четверг же отправляются «разведчики» — узнать о помещении, объявить, сдать кому следует билеты и т. д. Соберемся в субботу вечером накануне пасхи и окончательно все разрешим.
Я еще остался на советской работе, сняв с себя звание члена Губернского Исполнительного комитета, — остался, в качестве приглашенного, членом коллегии по просвещению, но чувствую все большую и большую тяжесть. Порвались глубокие коренные связи с Советом. Я стал чужим, уже не чувствую себя в Совете «своим человеком», которого касается, которого тревожит всякая мелочь. Я чужой. И хочется мне вернуть старое, но уже нет возможности. Все чаще и чаще приходит мысль об окончательном разрыве. Оставить все, уйти, уехать… Разумеется, уехать можно, но страшно тяжело расставаться с рабочими: к ним я привык, с ними я сжился… Теперь уж и не работаю — влачу существование. Как повернется дело, — сказать трудно, но едва ли оно будет оставаться в таком положении.
С Советом порываются всякие связи.
Вероятно придется уйти. Что пересилит, — не знаю. Уход бесконечно тяжел…
Ничего особенного. Все прошло средним ходом. Роскошные знамена, выписанные артисты… Все это, разумеется, не худо, но пролетарская целомудренность праздника как-то нарушалась этими ненужными, дрянненькими рассказами про пьяного купца, птичью свадьбу и проч. Хорошо еще, что не все дребедень была.
«Утес», «Каменщик» и две-три другие вещи скрасили впечатление мещанской пошлости, оставленное разным хламом.
Я забежал вперед и говорю о вечере, о торжественном праздновании 1-го Мая.
Но уж если начал — кончу.
Прослушав первую половину вечера, я ушел из театра и не слышал торжественных речей. Ушел без цели, куда глаза глядят, смутно имея в мыслях пойти в Рабочий клуб. Туда и попал. В театре было не по себе. Хотелось выступить, сказать, поведать что-то жаркое, задушевное… И в то же время лень была смертная. Общественные выступления утомляют. Справился у Александра: будешь ли говорить.
— Зубы, говорит, болят.
А вижу, что выступить ему хочется. Я было согласился его заменить, но потом раздумал и, сговорившись с ним, ушел из театра. А часть, и большая часть, рабочих ждала моего выступления, — об этом уж знаю наверное. Ждали они еще у Совета. У Совета речь моя была сорвана: только что начал говорить — как ударил марш.
Приходилось сильно напрягаться. Речь была сорвана. Я озлился, но затаил злобу, бессильную злобу, в груди и никому ничего не сказал.
В театре выступать еще не хотелось и потому, что выступал Александр. Мы вместе как-то не выступаем, обычно управляется один из нас.
В Рабочем клубе пробыл лишь несколько минут.
Артисты как раз кончили. Можно было говорить и даже пригласили, но не хотелось, была смертельная лень. Вышел вон, побрел, было, снова в театр, но повернул в сторону и зашел к Тоне, где в самой безобидной болтовне провел целых три часа. Так печально, нудно закончил я великий день.
Мы шли под черными знаменами:
«Ни бога, ни хозяина».
«Дух разрушающий — есть созидающий дух».
«Анархия — мать порядка».
«Угнетенные, мы всегда с вами против угнетателей».
Это наши лозунги.
Наши черные знамена резко выдавались среди целого моря красных знамен. От наших лозунгов некоторые шарахались в сторону. Мы пели «Черное знамя», спевшись только сегодня утром, в течение пяти-шести раз. Затем снялись. Над головами реяли те же черные знамена, звали и будили мысль те же горячие лозунги.