– Матушка Агния, кроткая, «человеческая овечка», ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу откуда-то сказала, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Даринька услыхала ее душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками у груди и бездумно глядела, вглядываясь в полнеба. Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.
Кладбище было маленькое, уютное, в старых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Даринька отошла, стряхнула с шубки, утерла глаза платочком, и примиренным усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что навестила. Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые, не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания, они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его – только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки; «Ми-лый…» – и сжала его руку.
Перед святыми воротами Даринька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Виктору Алексеевичу, сказала новым каким-то тоном, решительным и легким: «Вот матушка Виринея удивится!» – и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она побежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке вратарщице, закутанной от мороза до самых глаз: «Здравствуйте, матушка… не узнаете?..»
– Я не верил своим глазам, – рассказывал Виктор Алексеевич, – что сталось с Даринькой, откуда эта легкость, даже бойкость? Подумалось – не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…
Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку; «Ластушка… девонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку». Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Дариньку.
Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Даринька, – что с ней сталось! – запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: «Ты слышал, что она сказала?… матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочки в уюточку!..»
Он любовался ею, светился ею, – вдруг ее озарившим счастьем. Он хотел поцеловать ее – и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыхания и все это пестрое мелькание чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее так целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли из-под ласковой шапочки. Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных в блеске ее зубов, – снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость, – новое чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цокания по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых? Он любовался ею, как новым даром, кем-то дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его совсем. А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко… – и слова у нее путались, не находились. «Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, она простила, я это слышу … ты слышишь?.. Господи, как легко!..» Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томление при первой еще встрече на бульваре, – «звонкий, живой хрусталь», – теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желания. Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Даринькой, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею, и после, дома, рассказывали, «какую прелестную видели мы сегодня!» – и помнили бы всю жизнь.