Выбрать главу

— А больше не греши!

Но тот не уходил: он смотрел на старика, потом широко шагнул, повалился наземь и прильнул губами к босой, покрытой пылью ноге Микулы. Крупные, тяжелые слезы градом катились по щекам старика. Быстрым движением он расстегнул рубаху, в руке у него зашелестели бумажки, он нагнулся над лежавшим на полу прохожим и тотчас выпрямился.

— Больше не греши! — повторил он и настойчиво, как бы страшась чего-то, несколько раз сказал: — Иди… Иди же… иди скорей…

И, мгновение помедлив, шепнул:

— С богом!..

* * *

На дворе было очень темно; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая лента замерзшей реки. Низом, по самой реке, шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него простирались необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозными силами и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти…

Быстро-быстро он удалялся от растянувшейся на высоком берегу цепи черных точек, поблескивавших маленькими огоньками, наконец слился с темнотой и исчез.

― ЭХО ―

Неман течет здесь между высокими берегами, на одном из которых, среди полей ржи и пшеницы, растут кое-где старые груши, березы и тополя, а вдоль другого тянется полоса темного и густого леса.

Кажется, будто лес этот полон заколдованных голосов: каждый зов пробуждает в нем красивое, серебристое, протяжное эхо.

Пробуждается эхо и тут же снова впадает в свой зачарованный сон.

Но иногда оно произносит прекрасные слова. И особенно в одном месте, посредине горы, возвышающейся над рекой, на маленькой площадке, где растет вековой серебристый тополь, стоит только крикнуть: «любовь!», чтобы лесной голос отчетливо, протяжно, серебристо откликнулся: «любовь!»

Иногда, как бы радуясь обретенной на мгновение жизни, эхо три раза вторит одному слову.

И если под тополем кто-нибудь крикнет: «братья!», то с каждым разом все отдаленнее, слабее, глуше голос трижды ответит: «братья!.. бра-атья!.. бра-а-а-тья!»

О, милое эхо!

* * *

Был прекрасный час в конце летнего дня на заходе солнца, огромный диск которого, в свете пурпурных и золотых облаков, опускался все ниже к темной полосе леса.

Море света заливало широкие поля, объятые великой тишиной, и в этом сиянии стремительно, подобно стрелам, взмывали вверх с серебряным звоном жаворонки и, словно растворившись, исчезали в синеве неба.

Воздух был, точно чаша, налит благоуханием свежескошенной травы.

Над дорогами стояли золотые тучи насекомых, дрожавшие наподобие непрерывно и монотонно звенящих струн.

Где-то вдали скрипели телеги, возившие сено, и время от времени слышались короткие, мерные, скрежещущие звуки остро отточенных кос.

Я шла по дороге, отделявшей поле от огородов небольшой деревеньки. Среди недожатых и в тот момент безлюдных полей дорога эта была тоже пуста и безлюдна.

Но поднявшись на небольшой холм, я неожиданно увидела стоящего внизу ребенка.

Он был совсем маленький, вероятно, лет трех, босой, в грубой рубашонке, заколотой у шеи булавкой с блестящим стеклышком. На голове его была надета шапка из красной хлопчатобумажной ткани, плотно облегавшая голову, начиная от редких светлых бровей до затылка, на котором, почти у самых плечей, виднелись белые, как лен, волосы. На верху шапки торчало нечто одновременно похожее на бант и на петушиный гребень.

Ребенок стоял совсем один, неподвижно и выпрямившись, засунув маленький палец в красный, как малина, рот и глядя куда-то вдаль огромными глазами. Эти бирюзовые глаза, в которых ключом била жизнь, особенно обращали на себя внимание при неподвижности его позы; в них играло солнце и сияла тихая, Сосредоточенная радость.

На значительном расстоянии от деревни, за огородами и полем пушистого гороха, стелившегося под низкой стенкой плохо уродившейся ржи, посреди пустынной дороги крошечная неподвижная фигурка ребенка выглядела забавно и почти фантастично; его можно было принять за выросшего из-под земли гномика, босоногого, с красным хохолком на голове.

Зачем пришло сюда это маленькое существо?

Что удерживало его на этом месте?

Какое зрелище: вспорхнувшая ли птица, или блестящее насекомое, или цветок, поднимающий над рожью свой яркий венчик, что именно зажигало восторженной радостью его большие голубые глаза?

Трудно было угадать; казалось, в этом месте ему не грозила никакая опасность. Но вот вдали показались возвращавшиеся на луг телеги для перевозки сена; все быстрее и быстрее они спускались по отлогой местности.

Я прибавила шагу.

Глаза ребенка невольно остановились на мне, и во мгновение ока с ним произошла удивительная перемена.

Дрожь ужаса потрясла все его тело, а маленькие руки судорожным испуганным движением охватили голову и красную шапку.

Страх исказил его лицо и отразился в широко раскрытых глазах. Я подумала, что мальчик, вероятно, никогда не видел чужих людей. Ничего удивительного в этом еще не было.

С улыбкой и ласковыми словами я приблизилась к нему, как вдруг, словно пробудившись от своего оцепенения, он громко вскрикнул и бросился бежать, да так быстро, что его маленькие ноги то и дело увязали в песке дороги, и он падал, тыкаясь в песок и без того уже черным от пыли носиком. Но всякий раз, хотя и с трудом, он поднимался и бежал дальше, расправляя маленькие плечики и издавая все более пронзительные крики, среди которых можно было различить слова: «Съест! Съест! Мама! Ой, съест! Ей-богу, съест! Мама! Мама!»

Он бежал прямо под колеса быстро приближавшихся возов.

Догнать его, схватить и унести с дороги на край горохового поля было делом нетрудным.

Но ужас мальчика возрос до такой степени, что это становилось поистине удивительным.

Напрасно я с нежностью гладила его по голове и лицу, напрасно, вынув из кармана карамельки, старалась всунуть их в его раскрытый искривленный ротик, напрасно прикладывала к его маленькому розовому уху тикающие часы. Тревога его возрастала. Судороги потрясали тело, и потоки слез заливали вздрагивающие щечки.

Ребенок был вне себя от страха, он ничего не видел, не слышал и не чувствовал.

С нечеловеческим ужасом, сосредоточив на этом все свои силы, он повторял одно:

«Съест! Съест! Ей-богу, съест! Мама! Мама! Ой, ой, ой! Съест!»

Что тут делать? Хотя возы уже давно проехали, оставить этого мальчика в таком состоянии посреди дороги казалось невозможным. Донести его до деревни было трудно; нужно было обладать большой силой, чтобы удержать его в таком состоянии на руках.

Между тем среди буйной зелени ближайшего огорода — высокой конопли, лебеды и золотоцветного мускатника — показалась молодая женщина, высокая, полная и румяная. Перескакивая через низкие гряды с овощами, эта женщина в темном платке на черных вьющихся волосах, в короткой юбке и полосатом фартуке быстро бежала к нам. Должно быть, она стирала в хате белье, так как ее большие, красные руки были мокры. Она подскочила к нам и, быстро схватив мальчонку, прижала его к своей широкой и полной груди, на которой среди складок рубахи спускалась красная ленточка с бронзовым крестиком на конце.

Прижавшись разгоряченным и потным лицом к личику ребенка и отирая мокрой рукой его слезы, она гневно проговорила:

— Хвароба ты! Каб цебя удушило! Чего ты верещишь так, что у хаце слышно? Ох, испугалась аж трясти меня начало.

В объятиях матери ребенок сейчас же успокоился и перестал кричать, хотя еще долго продолжал всхлипывать.

Отвернувшись, он прижался лицом к матери так крепко, что почти расплющил свой грязный от песка носик о ее грудь.

Широким шагом женщина заспешила к хате, низкая стена которой, окруженная завалинкой, и узкий дворик виднелись за огородами.