— Отчего он так испугался? — спросила я.
— Дурной он! Глупенький еще, — ответила женщина.
— А почему же он кричал: «съест, съест!» Кого он боялся?
Женщина пожала плечами, но на лице ее отразилось смущение, и я поняла, что она знает, хорошо знает в чем дело.
Я сказала ей, где нашла ребенка, рассказала о безлюдной дороге и наезжавших возах. Она перепугалась:
— Ой, боже мой! Вот ведь что могло стрястись! Далеко ли до беды!
При этом она звонко поцеловала мальчика в голову, но сейчас же опять сердито заговорила:
— Что ты там дзелал, хвароба? И чаго табе туда носило!
— Как его зовут?
— Францишек.
— Годика три ему, должно быть?
— На Покров будет три года и двенадцать недель.
— Славный мальчуган, а какие у него красивые голубые глаза!
Женщина широко заулыбалась, слегка похлопала мальчонку по спине и остановила на мне прояснившийся взгляд.
— Ладненький да разумненький… И вправду, разумный… уж такой разумный…
— Отчего ж он так плакал?
— Да, видите ли, дед его застращал…
— Какой дед?
— А моего мужа отец… старый-престарый. Работать не может, только его и помощи, что, на печи либо на завалинке сидя, детей нянчит. Вот и донянчил… Каб его!.
— Чем же это он пугает детей?
Задав этот вопрос, я заглянула в лицо Францишка, которое он медленно и с опаской поднимал от груди матери, и поспешно сунула карамельку в его рот, уже начавший кривиться от плача. Материнская гордость женщины была удовлетворена.
— Да уж очень он стар стал да глуп, — ответила она, — вбил детям в голову, чтоб, как увидят кого в черном платье, пускались наутек.
— Отчего же так?
— Глупый старик… Говорит, съедят…
Она принужденно засмеялась. Ей, видимо, не хотелось отвечать на мой вопрос, и она чувствовала себя смущенной.
— Кто же съест? — спросила я снова.
— А будто бы эти люди, что в черном ходят, паны. Не гневайтесь уж, будьте добреньки, он от старости совсем из ума выжил. Как-то раз Францишек спросил: «Ну, а тебя, дедушка, отчего не съели?» «Ели, голубок, ели, — ответил, — да только я был такой жесткий, что кожу да кости пришлось оставить мне». Муж мой не на шутку сердится: «Зачем, отец, такие вещи детям рассказывать?»
— Нужно, сынок, нужно, — отвечает, — пусть заранее знают, кто их есть будет.
У стены хаты, на завалинке из плотно утрамбованной земли и положенного сверху полукруглого бревна, я увидела седого старика.
Ему можно было дать лет семьдесят, но он совсем не казался дряхлым и бессильным.
Высокий, плечистый, худой, он был одет в грубую, довольно чистую рубаху, распахнутую у ворота, так что была видна его широкая, костлявая, поросшая длинными полосами грудь.
Огромные, темные от загара ноги с плоскими ступнями, обнаженные выше щиколоток, казалось, вросли в изжелтозеленую землю дворика. Опершись на колени сплетенными руками, он весь подался вперед и так вытянул худую загорелую жилистую шею, словно ему хотелось, чтобы сияющие, ласковые солнечные лучи сильнее обогрели своим теплом его голову.
А голова у него была крупная, несколько сплющенная сверху и почти совсем лысая, волосы росли только на затылке, образуя полукруглый венец, серебристо-снежной бахромой спадавший на шею и на ворот грубой рубахи.
Длинное худое лицо, с запавшими глазами и выступающими вперед скулами, обрамляла короткая растительность, напоминавшая жесткую желтоватую щетку.
Среди этой растительности едва были заметны его губы.
Над глубоко запавшими глазами свисали с выпуклых бровей длинные белые волосы. Его покатый лоб, казавшийся, благодаря лысине, огромным, был словно поле, по которому прошла борона, изборожден множеством пересекающихся морщинок, тонких, как волос.
Веки его были опущены: старик либо думал о чем-то, либо дремал.
Он напоминал дуб — дряхлеющий, но еще могучий, голую вершину которого долгие годы ломали ветры, но ствол которого был необорим для любых бурь.
Его огромные ступни казались основанием каменного колосса, а голова напоминала голову сфинкса, таящего в себе загадку давнего, векового, только ему памятного прошлого.
Едва успели мы войти в ворота дворика, Францишек вырвался из объятий матери и, несколько переваливаясь, побежал к дедушке.
О своих страхах он успел уже забыть и почти так же громко смеялся теперь, как до этого плакал. С радостным, прямо-таки диким визгом он прижался к деду, который, приподняв веки и раскинув свои огромные, черные, как земля, в узловатых жилах руки, медленно, молча, без усмешки обхватил внука.
Ребенок казался в этот момент хрупкой игрушкой в руках исполина.
Старик только слегка выпрямился и, одной рукой подняв ребенка к своей обнаженной волосатой груди, ладонью другой прикрыл его плечи.
Мать широко улыбнулась, и из-за ее полных, ярких губ показался ряд белых, как жемчуг, зубов и блеснули красные, как кровь, десны. Она пригласила меня присесть на завалинку.
Но старик бросил на меня беглый взгляд, и глаза его сверкнули из-под нависших бровей как две искорки, мелькнувшие в зарослях.
Он не промолвил ни слова, не кивнул головой, не сделал ни малейшего движения, а только еще ниже склонился над внуком.
Казалось, он вот-вот начнет ему рассказывать небылицы о страшных людях в черной одежде.
Ой, дед, дед!
По каким трудным каменистым дорогам ступали твои огромные ноги?
Какие острые зубья избороздили твой высохший лоб?
Какая упрямая боль и какой упорный гнев не остывают и до сих пор жгут огнем твою широкую бронзовую грудь?
Этим же вечером в сумерки, сбежав вниз до середины высокого берега Немана, я будто лесное заклятие бросила слово: «любовь!» Но из глубины темного бора ветер донес серебристый, протяжный ответ: «прошлое!»
Что это было? Игра воображения или отзвук собственных мыслей?
Еще раз громко повторила я чародейское слово, и лесной голос сначала отчетливо и серебристо, а затем все замирая, словно развеянный ветром, трижды ответил мне: «А прошлое? Про-ошлое? Про-о-ошлое?»
— О, скорбное эхо!
― ДАЙ ЦВЕТОЧЕК ―
На улицах города Онгрода людно и шумно. Люди едут, идут, торопятся, говорят, смеются, шумят на разные лады. Посреди мостовой с грохотом катятся возы. По узким тротуарам снуют пешеходы, каждый куда-то спешит, у каждого какое-то неотложное дело…
Встречали ли вы среди этой толпы старуху, с трудом пробирающуюся по краям улицы у самых стен каменных домов, о которые часто трется ее ветхая одежда и к которым прислоняется иногда ее сгорбленная спина, когда эта женщина, тяжело дыша, с каплями пота на сморщенном челе, останавливается передохнуть? Она, как видно, измучена, но не сегодняшним только хождением. Дни, месяцы, годы, всю свою долгую жизнь проблуждала она таким образом среди толпы, вечно отбрасывавшей ее на самые неудобные места — на острые камни мостовой, к застывшим от мороза или раскаленным от зноя стенам городских домов.
Посмотрите, как сгорбилась, точно в дугу согнулась, ее спина, как похудело, каким маленьким стало ее лицо, покрытое огрубевшей кожей, как пожелтели и глубоко запали ее губы, как выцвели глаза, когда-то черные, как поблекли веки. А на низком потемневшем лбу сколько морщин! Лоб ее похож на кусок бумаги, которая долго валялась где-нибудь в сыром и мрачном углу и которую чья-то жесткая и безжалостная рука мяла и комкала на разные лады. Не видно волос над этим лбом, потому что голова повязана старым желтым платком, концы которого, завязанные на затылке, падают на плечи этой женщины в просторной кофте с пестрыми заплатами на рукавах, спине и на груди.
На ее ногах, шагающих по острым камням, — плоские ботинки и синие чулки, виднеющиеся из-под юбки. Подол этой юбки представляет собой своего рода бахрому разной длины, отяжелевшую от уличной пыли и грязи.
Знаете ли вы эту женщину?
Я-то знаю ее хорошо. Зовут ее Хаита, она — старьевщица.
Великий боже! Простите ли вы меня, господа, за то, что я хочу познакомить вас с особой, занимающей столь низкое положение в обществе?
Быть может, вы скажете мне, что это неприлично да и не нужно? Что же общего может быть между вами и старьевщицей? Простите! Я люблю старую Хаиту и чем больше смотрю на нее, тем больше кажется мне, что между нею и мною существует большая, неразрывная связь. Я и она одинаково принадлежим к той огромной и несчастливой семье, которая называется человечеством! Родная она мне, а стало быть, — еще раз простите меня, господа, — и вам также.