III
Кем и каким я представлялся свету, и кем я, в девяносто девяти сотых моей внутренней и внешней жизни, был действительно, об этом я долго разсказывать вам не стану. Кто у нас, — да что у нас! — во многих странах Европы не слыхал о сумасбродном мальчишке-миллионере, который в один лишь третий десяток своей жизни сумел слопать и эти миллионы, и свою жизнь? Истории, подобныя моей, расцветают и исчезают, закипают и отцветают на улицах всех столиц мира, а описанием и критическою оценкой их занимаются тысячи людей.
Зрелища эти на сценах жизни повторяются с давних пор, с того момента, когда библейский мудрец стал предостерегать юношей от пены вина и аромата женских волос. Впрочем, таких, которые, по мере представляющейся им возможности, гоняются за наслаждениями во всех формах их проявления, не только в нашем классе общества, но и во всех других, — целое множество. Я смело могу сказать, что имя мое — легион и о причинах, которыя порождают столь обычное явление, могу умолчать, потому что оне всем известны. Каковы оне? Унаследованныя от предков гордость и своеволие, тесный умственный кругозор, лень, вытекающая из привилегии ничего не делать, страсти, распаляемыя легкостью всякой добычи, да еще раздробленныя на миллион капризов, из которых каждый является под видом необходимости, неотложной потребности еtс, еtс.
Моралист извлек бы отсюда тему для длинной проповеди о безнравственности, педагог — о воспитании, социолог — о последствиях существующаго распределения богатств. Я сам мог бы сказать кое-что о моих родителях, которые, впрочем, ничем не были хуже людей своего положения и состояния, а еще больше о челяди, которая раболепствовала передо мною еще тогда, когда я сидел на высоком стуле, об уроках аббата Ривьера и сэра Джона Уайта, над которыми я издевался тогда, когда меня считали гениальным ребенком. Все это — вещи самыя простыя, а некоторыя из них я не буду критиковать даже и перед смертью. Итак, passons!
Я скажу только одно, что на двадцать втором году от рождения я остался самодержавным владыкой миллионнаго состояния и самого себя, дошедши же до тридцати трех утратил три четверти наследства, а через несколько недель утрачу и самого себя. И то сказать, нет на земле той тонкой вещи, которой бы я не отведал в течение этих одиннадцати лет, такого сорта женской красоты, который не побывал бы в моих объятиях в количестве, по крайней мере, хоть одного экземпляра, такой особенности, какой бы я не видал, такого интереснаго места, котораго бы я не навестил в погоне за новыми впечатлениями, такой ласки, наслаждения, такого безумия и упоения, которых не коснулся хотя бы краем своих уст. Все это собственно составляло те девяносто девять сотых моего существа и моей жизни, о которых я больше уже не скажу ни слова. И сам вспоминать, и вашему светлому суду я буду показывать только одну сотую, ту маленькую сотую, которая была так не похожа на девяносто девять, как будто она мне вовсе и не принадлежала.
Но теперь я должен отдохнуть минуту. Прикажите опустить оконныя занавески. В сером свете легче отдыхает мозг, сквозь который уже прошло два зловещих укола. Может быть, вы снова дадите мне немного морфия, доктор? У своей кормилицы, когда меня мучил голод, я не так покорно просил груди, как теперь прошу у вас каплю этого райскаго наркотика! Кормилицу, наоборот, я от нетерпения царапал по лицу так, что однажды чуть не выцарапал у нея глаз… Diable, если вы еще долго будете возиться с вашим инструментом, то я пожелаю и с вами сделать то же, что с кормилицей. Жаль, что нельзя…
IV
В голове моей, когда-то такой гордой, веселой и, как говорили, красивой, а теперь такой постаревшей, изможденной и бедной, от времени до времени порывается нить мыслей, и я уже не знаю, с чего мне начать. Ну, все равно! Пусть началом послужит то обстоятельство, которое случилось в начале моей блестящей и достохвальной карьеры. Я говорю: обстоятельство, и знайте, доктор, что моя одна сотая очень редко давала мне знать о себе без какого-нибудь внешняго побуждения. Это свидетельствует о ея слабости, конечно. Но, взамен этого, иногда самой ничтожной мелочи было достаточно для того, чтоб вызвать ее наружу, что, в свою очередь, доказывает ея твердость и скрытую силу. Обстоятельство же, которое теперь пришло мне на память, было следующее.
Кажется, мне не было еще двадцати пяти лет, а я уже три года прожил за границей, а с родиной сохранял связи постольку, посколько мои управляющие и поверенные присылали оттуда деньги. Большую часть этого времени я провел в Вене, потому что, во-первых, всегда питал слабость к этому городу, а во-вторых, в то время безумно был влюблен в одну прекрасную итальянку. Это была женщина одинаковаго со мною общественнаго положения, может быть, даже и высшаго, благодаря высокому дипломатическому рангу своего мужа, а мои таинственныя сношения с нею доставляли мне много острых и небезопасных наслаждений. Очевидно, это придавало им много обаяния и делало наши отношения прочными. У меня не было времени соскучиться, потому что я никогда не успевал насладиться, как следует.
Я видел ее редко и на короткое время, а в промежутках наслаждался спортом, картами, обществом приятелей, иногда даже и приятельниц… не важных… Ни моя любовь не мешала им, ни они ей. Все это было еще довольно ново для меня и необычайно меня занимало. Лошади у меня были настолько великолепны, что обращали на себя всеобщее внимание, повар образцовый, приятели остроумные, приятельницы сменялись часто, с любовницей я проводил короткия, но блаженныя минуты. Меня очень удивил бы тот, кто сказал, что мне чего-нибудь недостает до полнаго счастья. Я был молод и переживал медовые месяцы своей профессии. В ваших глазах, педант, я читаю вопрос: что это была за профессия? Ах, сжальтесь и уже сами дайте ей название! Ведь вы знаете, чему я отдавался. Я вам говорю только о моем тогдашнем полном удовлетворении, которое, однако, неожиданно, хотя и не надолго, было нарушено.
Это было так: однажды вечером я вышел из театральной залы с таким чувством, как будто выходил из горячей бани. Я чувствовал жар в голове и в груди. Играли пьесу Шекспира, котораго я любил страстно и которому за производимое им впечатление прощал даже то, что считал грехом, превышающим отцеубийство, — грубость. Я пошел в театр только для того, чтобы посмотреть на мою итальянку, царящую в ложе бельэтажа во всем блеске своих бриллиантов и великолепии обнаженных плеч. Но я не долго смотрел на нее. В этот вечер она была окружена черезчур густою толпой и черезчур мило кокетничала; меня охватила не то злоба, не то ревность, и я подумал, что, как бы то ни было, но Шекспир стоит дороже этой велико-светской кокетки. Я вышел из театра взволнованный судьбою Кориолана и в первый раз в жизни недовольный своею судьбой. Недовольство это представлялось в совершенно неясной форме, и я обвинял в этом свою любовницу. Она сегодня решительно не понравилась мне со своими преувеличенно любезными улыбками и огненными взглядами, которыми одаряла толпу окружающих ее дураков. При выходе товарищи тащили меня на ужин и на баккара, — я в то время страстно любил эту игру, — но у меня не было охоты, я отказался и, оставшись один, пошел без цели по тротуару ярко освещенной, шумной улицы. Вдруг я почувствовал вокруг себя что-то мягкое и необыкновенно умиротворяющее то раздражение, которое овладело мною, и это было тем удивительней, что подобное чувство я испытывал в первый раз, точно будто дуновение свежаго ветра обвеяло мой горящий лоб. Тогда я заметил, что, сам того не сознавая, зашел на одну из улиц старой Вены, с обеих сторон обнесенную высокими стенами домов и спускающуюся к Дунаю. В эту пору городское движение здесь затихало совершенно; изредка разбросанные фонари, в соединении с ярко горящими звездами, давали приятный, мягкий полусвет. Из грохота и шума я вступил в тишину, из ослепительнаго света в полумрак и в первый раз почувствовал их сладость. Я пробудился из задумчивости, в которой несчастный Кориолан и изменчивая итальянка сплетались непонятным для меня образом и раздражали меня. Почти безсознательно я начал переводить глазами по фасадам каменных домов и их темным окнам.