И, быть может, земля действительно разверзлась и Юлианка, озябшая, голодная, больная, уснула навеки на окраине города, под забором какого-нибудь парка, и блюстители общественного порядка подобрали ее и похоронили без колокольного звона, погребальной музыки и лишних слез.
Но это предположение маловероятно. Такие, как она, выносливы. Их физические силы несравненно крепче моральных устоев. Может быть, мораль, внушенная Юлианке старой нищенкой и заключавшаяся в словах: «Если нарушишь седьмую заповедь, попадешь в тюрьму, а потом в аду будешь», — не устояла перед сильным соблазном или перед искусным подстрекательством; так как детское представление о тюрьме было весьма слабо, ад далеко, а соблазнительная вещь близко, Юлианка, возможно, нарушила седьмую заповедь, и за ней захлопнулись железные ворота городской тюрьмы.
А может быть, она попалась в сети, которые преступное ремесло расставляет для девушек, если даже красота их еще не распустилась, и Юлианка еще когда-нибудь предстанет пред нами — взращенная в школе порока?
И, наконец, может быть, ее подобрала на мостовой возвращавшаяся с ярмарки или из костела добрая крестьянка, которой нужна была помощница. И сидит теперь Юлианка на зеленом лугу, пасет белых гусей или бурых ягнят, счастливая оттого, что ее окружает светлая, радостная природа, и все-таки несчастная оттого, что чувствует себя одинокой и чужой рядом с матерями, целующими своих детей, рядом с детьми, играющими у порога родного дома.
Как бы то ни было, никто никогда уже не видел Юлианки в нашем городе, и память о ней сохранилась в длинной истории о подкинутом ребенке, которую Злотка любит рассказывать покупателям.
Иногда кто-нибудь, выслушав ее рассказ, замечает:
— Грустная история!
И тогда Злотка покачивает головой в выцветшей повязке, поднимает вверх сморщенный палец и говорит:
— Это не единственная грустная история, какую я знаю о людях, живших и живущих на нашем дворе! Я таких историй знаю очень много, и если бы я хотела рассказать…
И, усмехаясь обычной своей усмешкой, умной и презрительной, добавляет:
— Да если бы люди пожелали слушать о таких несчастных…
Вскоре после исчезновения девочки в лавку старой еврейки, задыхаясь, вбежала женщина, истощенная и сильно кашлявшая. Одета она была очень скромно, и над ее увядшим лбом вились светлые волосы. Она не скрывала нетерпения и так волновалась, что, не обращая внимания на покупателей в лавке, не поздоровавшись даже с хозяйкой, схватила ее за руку и спросила:
— Дорогая моя! Где она? Что с ней? Здорова, жива?
Злотка нагнулась к ней и несколько минут шептала что-то на ухо. Женщина вначале слушала с тревогой, затем с ужасом и, наконец, вскрикнув, закрыла лицо руками и залилась слезами. Затем бросилась к двери, крича:
— Этого не может быть! Я буду искать ее! Я найду ее.
Но у двери она остановилась, руки у нее опустились.
— Разве я могу ее искать? — прошептала она. — Разве я могу расспрашивать? Люди ведь сразу догадаются…
Напрасная тревога! Ее волнение, отчаяние, слезы и колебания и без того ясно сказали присутствующим, что эта изможденная, увядшая, робкая женщина была матерью Юлианки; но никогда, никому не удалось напасть на след того, кто был ее отцом.
― ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ЧАСТЬ ―
I
Лет десять тому назад Цветная улица города Онгрода была одной из самых тихих улиц и напоминала деревню. Немощеная, пыльная летом, грязная осенью, с двумя травянистыми дорожками вместо тротуаров, она одним концом упиралась в широкий зеленый луг, а другим соединялась с узким переулком, который своими высокими каменными постройками, словно пограничной стеной, отделял ее от шумного и суетливого центра города. По обеим сторонам этой улицы, в значительном отдалении друг от друга, стояли деревянные одноэтажные дома, голубые или розовые, отгородившиеся от соседей зелеными решетками или белеными плетнями. Из-за решеток и плетней выглядывали раскидистые ветви фруктовых деревьев и просвечивали грядки с овощами. Сквозь открытые ворота или калитки видны были небольшие дворики, полудеревенские, немощеные, поросшие травой и окруженные серыми постройками.
По этим дворам разгуливали и лаяли на прохожих собаки и собачонки разных пород и величин; при восходе и закате солнца протяжно и громко мычали коровы, по крышам прогуливались важные раскормленные кошки, а почти во всех окнах зеленели и цвели различные растения: пышная и пахучая герань, желтофиоли, раскидистые гортензии и звездовидные примулы.
Проходя по этой улице в летнюю пору, в особенности на закате солнца, можно было по дороге увидать много мелких, но разнообразных бытовых картинок. Здесь и там из-за низких плетней высовывались маленькие детские головки, с растрепанными волосами, грубыми чертами лица; румяными щеками, с глазами, искрящимися весельем, с куском сыра или какого-нибудь овоща в зубах. Там, у далекого конца улицы, поднималась прозрачная и пронизанная солнечными лучами туча пыли, а среди нее, как в розово-золотистом облачке, медленно подвигалось стадо коров, возвращавшихся с поля и оглашавших воздух дружным мычаньем. Здесь пригожая хозяйка с подойником в руках торопливо пробегала через двор, там престарелый домовладелец с довольной улыбкой подрезывал в своем саду кусты и очищал деревья, а дальше, в беседке из прутьев, обвитой цветущей фасолью, виднелся стол, накрытый для семейного ужина. Маленькие дети, в одних рубашках, босоногие, сидя на приступке крыльца, с любовью прижимали к груди котят; подростки посередине двора устраивали ристалища и состязания с бдительным, но ласковым стражем дома, огромным пестрым! псом. Кое-где за окнами звучали фортепиано, очевидно старые — настолько они были хриплы или крикливы. А в одном из домов по целым часам кто-то пилил на скрипке, наигрывая по очереди всевозможные танцы. На внешней стороне этого дома висела дощечка с надписью: «Эдвард Робек, профессор танцев. Лансье, империаль, а также и качучи, pas de deux и все другие салонные танцы, наивернейшим образом вырабатывающие изящество фигуры и дамскую грацию».
Непосредственно за этой обителью музы танца и грации стоял, отделенный от нее только небольшим огородом, очень хороший на вид дом о шести окнах, деревянный, одноэтажный, как и все остальные, но на высоком фундаменте, белый, с голубыми оконницами. Наверху этого дома была надстроена комната, так называемое «зальце», маленькое окошечко которого смотрело на двор и находилось на такой высоте, что, господствуя над окружающими постройками, оно дозволяло глазу блуждать по широкому лугу, расстилавшемуся у конца улицы, по длинной ленте зеленого леса, замыкавшего горизонт, по широкой, обсаженной деревьями дороге, перерезывавшей луг, и по возносившемуся над всем этим ничем не закрытому куполу небес.
Окошко это при закате солнца всегда было открыто настежь; в грубой оправе его рамы, под широко выступавшей гонтовой кровлей виднелись голова и плечи сидящей женщины. Плечи эти, покрытые черной шерстяной материей, были узки, но красивы, а лицо было маленькое, измятое, но круглое и розовое. На этом розовом, не то старом, не то детском лице большие прекрасные глаза издали светились глубокой и свежей лазурью васильков.
Иногда женщина у открытого окна этой кельи сидела с иглой или со спицами в руках. Тогда она работала так внимательно, голову опускала так низко, что, погрузившись в свое занятие, казалось, ничего не видела и не слышала, а яркий румянец, обыкновенно покрывавший ее щеки, поднимался к ее кокетливым локончикам, обрамлявшим морщинистый лоб.