Читать по молитвеннику меня учила мать, когда лежала в постели; кое-как научил читать и писать учитель, который ходил к брату, — да какое это было ученье! Отец, бывало, говорит учителю: вы на мальчишку обращайте внимание, а девка — умна ли она, нет ли, — все равно. Только была бы хорошей хозяйкой! Вот меня и обучили только тому, чтоб в костеле по молитвеннику помолиться да сосчитать стежки или зубчики в работе. Разным работам и шитью я обучилась уж и не знаю как, — то отсюда, то оттуда, потому что у меня к этому были и большая охота, и способности, и мне всегда очень хотелось сделаться модисткой. Но покойник-отец говаривал: на что девке ремесло? Ей замуж итти и детей нянчить. И вот, дорогая пани, замуж то я пока еще не вышла, детей своих не нянчу и ремесла у меня в руках нет, чтоб заработать себе свой кусок хлеба.
Она замолкла.
Ее маленькая, обыкновенно очень подвижная фигурка как-то съежилась, оцепенела, точно охваченная удивлением перед своей участью. Меня поразило одно место в ее речи: «Замуж-то я пока еще не вышла». Так она еще не утратила надежды, что это может случиться!.. Немного спустя она начала снова:
— С братом, дорогая пани, было не то. О, совсем не то! Правда, отец не ласкал его, — он был человек неласковый, но заботился о нем, как о зенице ока, и если наказывал его, то только за излишние шалости. Своевольник мальчишка был страшный!.. Когда я, бывало, хозяйничаю, хлопочу и доброго слова ни от кого не услышу, он по целым дням, как только выучит уроки, носится по улице, с товарищами буянит, а если придет домой, то только для того, чтоб наесться и выспаться, да еще меня обругает, если я не угожу ему в чем-нибудь… Учился-то он учился, это правда. Сначала учитель к нему ходил, потом он сам начал ходить в гимназию. Отцу очень хотелось, чтоб он окончил гимназию и стал чиновником, но Клеменс, как дошел до четвертого класса, так и ни с места. В четвертом классе просидел два года, больше ему сидеть не позволили, а в пятый не допустили. А как вы думаете, дорогая пани, что отец сказал на это? Посердился сначала, а потом рукой махнул: «Пусть, говорит, для мужчины все дороги открыты. Чиновником быть не может, будет мастеровым». Мне тогда было двадцать четыре года. Я, когда услыхала, что отец говорит это, не выдержала, и хоть потихоньку, а заплакала. «Боже ты мой, — думаю я, — а почему же передо мной все дороги закрыты? И что со мной будет?» Правда, в это время я часто и горько плакала и, бывало, по целым ночам допрашивала себя: «что со мной будет?» А плакала я и спрашивала себя потому, что именно тогда-то и угасла единственная моя счастливая звездочка. Мелькнула она и… угасла… ну, может быть, не навсегда, может быть, бог даст, засветится снова, да ждать-то долго и… тяжело!
Она потупилась, и румянец, еще более яркий, чем обыкновенно, залил ее лицо. Потом, поднимая на меня наивные, пристыженные глаза, в глубине которых все-таки горела яркая искра, она тихо, неверным голосом, продолжала:
— Я должна все вам рассказать… я как-то сразу, с первого взгляда привязалась к вам. Вы никогда не слыхали о пане Лаурентии Тыркевиче? Должно быть, нет! Так вот… когда мне было двадцать лет, мы познакомились и… и… четыре года спустя, вон в той беседке, — вы видите? — в садике… вон в той обвитой хмелем беседке… однажды вечером… не особенно поздно, в сумерки… он признался мне в любви. Мы дали друг другу слово… Дорогая пани, как я тогда была счастлива! Только один раз в жизни… Спустя две недели пан Лаурентии уехал добывать себе лучшее место, — он сын чиновника и сам был чиновником, — но обещал вскоре возвратиться и обвенчаться со мной… уехал, получил отличное место, но еще не возвратился…
Снова: «Еще!» Значит, она ожидала возвращения жениха.
— А как давно пан Тыркевич оставил Онгрод? — спросила я.
Она с минуту колебалась с ответом. Было заметно, что ненависть ко всякой хронологии боролась в ней с приливом безграничной искренности. Искренность победила.
— Дорогая пани! — шепнула она, — на святую Анну будет восемнадцать лет…
И вдруг, забыв о том, что выболтала уже, сколько весен она насчитала себе, рассказывая про ту счастливую пору, Теодора прибавила:
— Я тогда была такая молоденькая.
— Так вы думаете, что пан Тыркевич еще возвратится?
Она снова опустила глаза, полуконфузливо, полугрустно.
— Я не уверена в этом, — шепнула она, — но надеюсь… Когда-нибудь, — прибавила она, — когда-нибудь, когда я расскажу вам все, вы сами поймете, что это не может кончиться ничем и что он должен возвратиться…
— Он пишет вам?
— Сначала писал несколько раз, но теперь пишет иногда только своей тетке…
И с оттенком радостного кокетства она шепнула: — Еще не женился!..
— Видите ли, — продолжала она немного погодя, — тогда я была не такая, как теперь. Хотя детство мое прошло не в радости, — я расцвела в молодости, как роза, а в тот день… это было воскресенье… я надела на себя белое перкалевое платье, которое сшила собственными руками и вышила красной шерстью, а в волосы вплела кисть красной бузины, — у нас в саду ее много… Платье это и листки от бузины до сих пор лежат у меня в комоде и… если он не возвратится… я попрошу, чтоб их положили ко мне в гроб…
Голос ее задрожал, на глазах блеснули слезы.
— Потом, дорогая пани, после этой единственной счастливой минуты снова потянулось обычным порядком мое тяжелое житье… Мать умерла… отец захворал… Клеменс в то время был уже наборщиком в казенной типографии и работал так, как и теперь работает. Деньги у него были уже свои, и он по целым дням и ночам не бывал дома. Трудился он, это правда, зато и отдыхом пользовался. и развлекался. Бывало, в кондитерских сидит, на бильярде играет, на вечеринки ходит и за барышнями ухаживает… А я с больным отцом одна… Отец и всегда бывал сварлив, а как заболел, то сделался словно огонь. Ради бережливости не дозволял мне нанять хорошую работницу… держали мы только подростков, да и то для самой грубой работы… А на все другое — одна я. Я и варю, и стираю, за коровами и огородом ухаживаю, и по ночам! у постели сижу, и в аптеку за лекарством бегаю, а зимние вечера длинные такие…
Боже ты мой, боже… дом, словно гроб… отец, кроме меня, никого возле себя не выносит, лежит и стонет или ворчит и попрекает, а я сижу у лампы и шью… шью до тех пор, пока и спина и руки не онемеют, и по целым часам рта не раскрываю… Такова-то была моя жизнь, пока был жив мой отец, но он умер шесть лет назад, и только тогда я узнала, что мое имя — четырнадцатая часть!
— Как же это было?
— А вот как. За несколько месяцев перед смертью отец начал выказывать мне свое особое расположение. Бывало, смотрит на меня долго-долго, и я замечаю, что глаза его делаются грустные, совсем! не такие, как обыкновенно. Раз, когда Клеменс пришел домой с какой-то вечеринки, отец начал бранить его, что он никогда не сидит дома. «Ты все только гуляешь, а за мной, больным, и за хозяйством присматривает одна сестра! Совсем измучится девка!» И так меня, дорогая пани, растрогали его отцовские слова, что я с плачем припала к его постели, начала целовать ему руки и говорить, что для меня вовсе не мука ухаживать за родным отцом. Тогда отец меня, в первый раз в жизни, обнял, голову мою прижал к своей груди, а Клеменсу сказал так: «Смотри ты, после моей смерти, не обидь сестру!» Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то невольно плачу и от жалости и от радости. Жаль мне отца, — хотя он был человек жесткий и суровый, и брань мне от него доставалась и побои, а все-таки он был родной отец, и я любила его. А кроме того, я радуюсь, когда подумаю, что все-таки я ему угодить патрафила, коли в последние дни своей жизни он оказал мне столько ласки, а перед самой смертью, когда уже ничего говорить не мог, положил руку мне на голову и, глядя на мое лицо (а я сильно похудела и изменилась от горя, забот и бессонницы), заплакал.