Клеменс тоже горевал по отце, это правда, сильно горевал; когда покойника клали в гроб, плакал навзрыд и на могиле его поставил красивый крест с хорошей надписью. А все-таки его слезы высохли раньше, чем мои, — и ничего удивительного. Целые дни и вечера он проводил в городе, то на работе, то в компании, и удовольствия у него были и надежды разные, а у меня-то их… не было. И вот спустя год, едва он снял траур, как уже задумал жениться. Я была рада его намерению. Брата я на руках своих вынянчила, он остался единственным моим родственником на белом свете, — что ж мудреного, что я желала ему счастья? Но когда Клеменс сказал мне, на ком хочет жениться, то, дорогая пани, я чуть не лишилась чувств. Дочь модистки! Избалованная, прихотливая, к работе не способная, да еще кокетка! Я начала его отговаривать, а потом и сердиться на его глупый выбор. И я была права! О, когда вы поживете у нас подольше, то и сами увидите, кого он взял за себя и какую цацу ввел в родительский дом!.. Довольно сказать, что мы с братом начали ссориться. Раз во время ссоры он и говорит мне: «Если женщина, которую я беру в жены, не по твоему вкусу, то можешь забирать свои пожитки и итти куда угодно!»
При этих словах все во мне закипело. «Хорошо, говорю, я пойду, только отдай мне то, что мне приходится после отца… половину того, что стоит дом и все хозяйство». Клемене даже засмеялся со злости и крикнул: «Половину! Фигу тебе, а не половину отцовского состояния! Ты женщина, сестра моя, а не брат… четырнадцатая часть причитается тебе, а не половина!» — «Врешь, говорю, разве нас четырнадцать человек было у отца с матерью? Двое нас только было, и я во всем равна тебе!» А Клеменс все смеется. «Ну, говорит, иди к добрым людям и спроси их, коли мне не веришь». Я была сердита на брата и пошла к знакомым. Посоветовали они мне пойти к одному адвокату, очень ученому и хорошему человеку. Рассказала я ему все дело. Он выслушал меня и спрашивает: «Ваш отец оставил какое-нибудь распоряжение?» Я говорю, что отец не думал никогда о составлении завещания. А когда я это говорила, адвокат все улыбался. «Ваш отец, говорит, верно, не знал существующего у нас закона о наследовании или, как это часто бывает, больше заботился о сыне, чем о дочери. Ваш брат прав. Если покойный не оставил никакого распоряжения, вам следует четырнадцатая часть из оставшегося после него недвижимого имущества… об этом! и говорить нечего!» Вот оно что! И говорить нечего! Я ушам своим верить не хотела. «Дорогой господин адвокат! — крикнула я, — почему же это так?» — «Таков закон», — отвечает. — «Брат получил воспитание, в гимназии был, выгодному ремеслу научился… а я ничему!» Адвокат отвечает мне, что таков обычай. А я опять: «Все мои молодые годы я потратила на присмотр за больными родителями и за хозяйством, достояние наше приумножала, когда брат гулял и забавлялся, а что он зарабатывал, то тратил на свои удовольствия… почему же должна быть такая разница между нами?» Тогда адвокат снова сказал: «Извините, так уже свет установил».
Возвратившись домой, я чуть не утонула в слезах. На о половине наследства плакала я, — несправедливость, которую испытала я, словно кинжалом пронзила мое сердце. Ужасно вознегодовала я и на отца, и на закон, и на обычай, и на весь свет. Почему отец больше заботился о брате, чем обо мне? Почему и закон, и обычай, и весь свет, и сердце отцовское отвели мне четырнадцатую часть, во всем четырнадцатую часть: и в семье, и в воспитании, и в свободе, и в счастье, и в имуществе? Ну, четырнадцатая часть, так четырнадцатая часть, значит, и говорить нечего, как сказал господин адвокат. Пошла я к брату и спрашиваю, сколько составляет эта моя четырнадцатая часть. Брат отвечает, что по оценке имущества, составленной после смерти отца, мне причитается триста рублей. А когда на это я расхохоталась ему в глаза и тут же разрыдалась, он не то устыдился, не то расчувствовался, взял меня за руку и говорит: «Если останешься со мной, то никогда не узнаешь нужды. Будешь себе жить в зальце и есть вместе с нами. С твоих же трехсот рублей я тебе буду платить проценты… все-таки ты мне сестра. Жене я прикажу, чтоб она была добра к тебе». Я осталась. Да и что же мне было делать? Дороги мне и стены отцовского дома, и этот садик, моими руками вскопанный и засаженный, и эта хмелевая беседка, и все, на что глаза мои с детства смотрели и к чему приросло мое сердце… Я осталась и живу в зальце, сажусь за общий семейный стол, помогаю вести хозяйство и воспитывать деток… С виду, мне здесь живется не плохо, а однако… вот вы поживете здесь подольше и узнаете, как идут у нас дела… Скажу вам откровенно, только две вещи привязывают меня еще к жизни: братнины детишки, которых я, так же как некогда брата, на своих руках нянчу, и надежда, что, может быть, надо мной еще засветится звездочка счастья, которая когда-то засветилась было и загасла. Кажется мне порой, что она еще засветится, — вот я и жду.
Она кончила говорить и, сплетя на коленях маленькие натрудившиеся руки, уставилась вдаль неподвижным взглядом. На ее наивные васильковые глаза набегали слезы, но на увядших, хотя все еще красивых губах виднелась улыбка — признак непоколебимой надежды, еще живущей в сердце. Ее лоб покрылся сетью морщин и представлял странную противоположность с кокетливо спускающимися на него локончиками и ярким румянцем, покрывавшим щеки. Лицо Теодоры обладало тою особенностью, что казалось старым и молодым в одно и то же время. Изнеможение отпечатлевалось на нем наряду со свежестью, горечь и сознание обид — рядом с упорными заблуждениями и надеждой, утомление жизнью — с сохранившейся до сих пор чуть не детской наивностью.
Немного погодя она начала рассказывать о своих занятиях, вкусах, мелких привычках и пригласила меня притти в зальце посмотреть на ее птиц и на ее работы. Я охотно обещала навещать ее и взамен просила по временам заглядывать и ко мне. Когда мы так беседовали, на дворе раздался женский голос, звучный и громкий:
— Теося! Теося!
В ту же минуту перед открытым окном предстала молодая красивая женщина, брюнетка с огненными; золотистыми глазами, высокая, крепкая, в шляпе с белым пером. Шляпа была дорогая, но немного смешная, потому что перо для вящего эффекта стояло перпендикулярно, что придавало шляпе вид рыцарского шишака.
Я уже немного знала пани Ядвигу Кольцову. Она подошла к окну и очень любезно проговорила:
— Простите меня за мою смелость, но я хотела узнать, нет ли здесь Теоси?
Я заметила, что при виде невестки лицо панны Теодоры нервно дрогнуло и стало злобно раздраженным, чего я ранее не замечала у нее.
— Я здесь! — крикнула она. — Ну, здесь! В чем дело?
— Поди в кухню, присмотри за обедом, потому что я иду в город.
— И не подумаю! — воскликнула панна Теодора, вспыхивая горячим румянцем, — у меня есть другое дело: мне надо шить рубашку Клеменсу. Присматривай за обедом сама. Теперь не время для прогулок.
Золотистые глаза Коньцовой заискрились. Казалось, что если б не мое присутствие, она ответила бы золовке какой-нибудь резкостью. Но она, видимо, стыдилась открытой ссоры и только, окидывая панну Теодору беглым взглядом, проговорила дрожавшим от еле сдерживаемого гнева голосом:
— Может быть, ты хоть за детьми присмотришь… а то их на кухне кипятком обольют…
Теодора вскочила с места, как подброшенная пружиной.
— Боже ты мой! — крикнула она. — Так и детей в кухне оставила? Конечно, Янка ошпарят кипятком, а Манюсю столкнут со стола, как это было в прошлом году… О, боже ты мой! Дети в кухне и одни…
И, забыв даже проститься со мной, вся раскрасневшаяся, Теодора бросила на невестку уничтожающий взгляд я выбежала из комнаты.