Теперь он скрылся среди этих домишек, а она все еще смотрела на мост, по которому ему предстояло пройти. Мост был далеко, там шло и проезжало множество людей. Но Марцыся еще долго стояла и искала глазами Владка. Вот погас красный луч, скользивший по ее лицу, отпылали и потемнели далекие кресты, окна, и город весь длинным, холодным, черным пятном выделялся на фоне стоявших за ним багряных облаков. Тогда только девочка торопливо повернулась и побежала в овраг. Долго, долго в ту ночь среди глухого шума деревьев и легкого плеска воды слышался там надрывный детский плач.
Наутро, едва взошло солнце, Марцыся побежала через мост в город. На лице ее, порозовевшем от холодной воды (она, должно быть, умылась у пруда) и от яркого блеска утра, не было и следа слез, хотя она плакала всю ночь. Пробежав мост и несколько улиц, она, запыхавшись и улыбаясь, остановилась у двери кондитерской. С тротуара к ней вели несколько ступенек. Девочка поднялась по ним и, встав на цыпочки, прильнула лицом к стеклу широкого окна. Она даже задрожала от радости и громким шепотом позвала:
— Владек! Владек!
Над ее головой пронзительно задребезжал колокольчик, дверь распахнулась, и на пороге появился Владек. Он был неузнаваем! Приличный костюм серого сукна, почти новые башмаки и красный, хотя и грязноватый, галстук!
— Зачем пришла? — начал он, столкнув Марцысю со ступенек на тротуар и поспешно отводя ее к воротам. — Чего сюда прискакала? Дядя сказал, что вздует меня, если застанет с уличными. Хочешь, чтобы меня из-за тебя колотили, как Амана, а то еще и прогнали отсюда?
— Нет, не хочу! — прошептала Марцыся.
— То-то! Так не ходи сюда больше! Я сам к тебе приду — улучу минуту и прибегу, не беспокойся. И все тогда тебе расскажу! Ох, если бы ты только знала…
В силу долголетней привычки он жаждал, должно быть, поскорее рассказать ей все, что видел и испытал. Но во дворе послышались чьи-то тяжелые шаги, стук палки о камень, и Владек не договорил.
— Ну, уходи, уходи! — заторопил он Марцысю. Потом не вытерпел и добавил: — А знаешь, я здесь непременно стану богачом. Вот увидишь!
— Так придешь? — спросила Марцыся.
— Наконец-то я на дорогу выхожу и на человека стал похож!
— Придешь? — повторила она не слушая.
— Только надо мне теперь держать ухо востро, приглядываться ко всему и учиться у других, как на свете жить…
— Так прибежишь? — в третий раз спросила Марцыся, но шепот ее заглушило громкое звяканье колокольчика над дверью, которая уже закрывалась за Владком.
Она возвращалась домой медленно, повесив голову. Вежбова встретила ее на пороге. Она еще не успела надеть чепец, и растрепанные седые космы торчали во все стороны вокруг заспанного лица, обвисшего мясистыми складками.
— Где таскалась, бродяга, лентяйка ты этакая? — накинулась она на девочку. — Почему воды не принесла? Мне в город надо, а тут ни умыться, ни чай вскипятить! Марш сейчас же по воду! Живей!
Ускользнув от грозившего ей кулака старухи, Марцыся вбежала в дом и через мгновение вышла оттуда уже с кувшином в руке. Она помчалась по краю оврага и, только отойдя уже далеко, сошла вниз, туда, где шумно бежала по камням узкая лента ручья. Здесь девочка присела на залитой солнцем траве и, подставив кувшин под струю, бежавшую по гальке, смотрела, как крупные капли, ударяясь о камни, разлетались серебряными брызгами. Над расщелиной шумели карликовые сосны, а скоро и какая-то птица захлопала крыльями. Марцыся подняла голову, и ее печальное личико просветлело. Розоватый голубь качался на ветке низенькой сосны и, вытягивая головку, поглядывал сверху на девочку. Она бросила кувшин на гальку, протянула к голубю обе руки и стала его подзывать.
А когда он, послушный знакомому и ласковому голосу, слетел и уселся к ней на плечо, она прижала его к груди и, лаская губами его перья, баюкала, как ребенка, шепча:
— Любусь! Ой, Любусь! Нет Владка! Нет!.. Нет!..
Кувшин, полный воды, был так тяжел, что, возвращаясь домой, Марцыся сгибалась под своей ношей чуть не до земли и щеки ее покраснели от натуги. Над нею, то взмывая, то спускаясь пониже, летел голубь. И она время от времени взглядывала на него и улыбалась.
Час спустя Вежбова, нарядившись в свое пестрое шерстяное платье, шаль и белый чепец, отправилась в город; и, как только она ушла, Марцыся широко распахнула одно из окошек хаты, подмела пол огромной метлой, которая была гораздо выше ее, убрала постель, развела огонь и поставила на него горшок с водой и картошкой. На столе стоял недопитый Вежбовой стакан чаю, лежали огрызки булки. На окне Любусь клевал горох и крошки. Управившись со всей домашней работой, к которой ее приучили за этот год, Марцыся вышла в сад, села на грядке и принялась полоть. Любусь вылетел за ней. Работая, девочка часто вздыхала и качала головой. А вокруг чирикали птицы, вдали за рекой шумел город. По временам она поднимала голову и смотрела в ту сторону. Казалось, она напряженно вслушивается в долетавший оттуда шум. Уж не пыталась ли она среди тысячи голосов различить голос друга?..
С того дня на улицах города больше никогда не появлялась босая девчонка, просившая здесь раньше милостыню. По приказу Вежбовой Марцыся теперь ходила на поденку. Рано утром, еще до солнца, она носила воду из родника в дома состоятельных жителей пригорода. Потом полола огороды, чистила дорожки, помогала прачкам полоскать белье в реке, сбирала в овраге барбарис и шиповник, а в поле разные полезные травы и продавала все это на базаре или носила в аптеки. Все заработанные деньги она отдавала старухе, которая, с тех пор как Марцыся начала на нее работать, обращалась с ней поласковее, но все-таки частенько попрекала ее, говоря, что держит ее из милости, что мать ее давно забыла свои обещания и денег не шлет.
В самом деле, Эльжбета только первые несколько месяцев посылала Вежбовой обещанные деньги и письма на серой бумаге, написанные кем-то по ее просьбе, так как она не умела писать. В письмах она осведомлялась о Марцысе: жива ли и здорова, хорошо ли себя ведет. Потом деньги и письма приходили все реже, а на втором году жизни Марцыси у Вежбовой и вовсе перестали приходить.
— Либо померла, либо совсем уже спилась, — говорила Вежбова Марцысе. — А вернее всего — и то и другое. Допилась до белой горячки и померла где-нибудь под забором или в корчме под столом.
Такие безжалостные предположения насчет матери как будто и мало трогали Марцысю. Со дня ухода Владка она стала еще молчаливее, тише и покорнее. Работала, ни с кем не разговаривая. Когда речь заходила об исчезновении матери, лицо ее не становилось печальнее. И только в те дни, когда Вежбова особенно усердно распространялась об этом, Марцыся, укладываясь спать на своем обычном месте — на сеннике под печкой, громко вздыхала. Вспоминались ли ей те редкие вечера, когда мать брала ее на руки, укладывала на свою убогую постель и, сев подле нее, убаюкивала песнями и сказками, штопая свои лохмотья? Казалось, чем дальше в прошлое отодвигался день разлуки с матерью, тем сильнее Марцыся, лишившись не только матери, но и неизменного товарища своего детства, чувствовала свое одиночество и сиротство, тем чаше вспоминала мать и тем светлее и привлекательнее становился в памяти ее образ. Какие мечты и думы будило в голове девочки воспоминание о ее кроткой и печальной улыбке, о почти всегда потупленных глазах, какая боль и тоска сжимали при этом ее сердце, — трудно было угадать другим, да и сама Марцыся не сумела бы рассказать об этом. Но иногда, когда ни в хате, ни вблизи ее не было никого и глубокую тишину нарушал только отдаленный шум города да изредка чириканье воробьев под стрехой, когда в глубине оврага шелестели старые ивы, а за оврагом, в золотившихся полях, слышался по временам протяжный крик пахаря или смех веселой жницы, — одинокая девочка, сидя на рыхлой земле в огороде и вырывая из грядки колючие сорняки, поднимала голову и, печальным, тусклым взглядом следя за гулявшим по крыше голубем, заводила одну из незабытых еще песен, которые певала ее мать: