Выбрать главу

— Михал! Сынок! Пожалей меня, несчастную!.. Уйди отсюда!.. Уйди отсюда… Умоляю, уйди! Уйди!..

Он метался по двору, а она волочилась за ним на коленях, то цепляясь за него, то умоляюще складывая руки; заклинала господом богом и памятью отца успокоиться, перестать бить окна и уйти отсюда… Уйти куда-нибудь… уйти прочь отсюда… В конце концов, уже совершенно обессилев, она ползала за ним, хватала за ноги и, задыхаясь, еле слышно шептала:

— Потише, перестань, бога ради, перестань! Успокойся, сынок, умоляю, перестань!..

В то время как один из полицейских, сбитый с ног кулаком пьяницы, с трудом поднимался, у ворот остановилась коляска, толпа расступилась, и во двор торопливо вошел внушительного вида человек в военной форме.

— Полицмейстер! Сам полицмейстер! — загудели в толпе.

Полицмейстер, проезжая по улице, обратил внимание на собравшуюся во дворе толпу, услыхал крики и стоны и выскочил из коляски; а теперь, подойдя к флигелю, увидел разбитые окна, полицейских, боровшихся с каким-то мужчиной, и женщину, с жалобными стонами ползавшую на коленях по всему двору. Тогда он зычным голосом крикнул, указывая на пьяницу:

— Связать его!

— Ишь что вздумал! — размахивая руками и пятясь назад, закричал пьяница. — Меня связать… Руки коротки…

Романо́ва вскочила и, заслоняя собой сына, стала его умолять:

— Сынок, не противься, ради всего святого молчи, одумайся, сынок! Разве ты не видишь? Ведь это сам генерал.

Последнее слово только подбавило масла в огонь. Михал и прежде, когда бывал пьян, всегда грозился, что, попадись ему на глаза генерал, он ему покажет, где раки зимуют. А сейчас он был вдобавок уверен, что генерал явился, чтобы отнять у него Зосю.

— Пошел прочь! — заорал он и вынул руку из кармана. В воздухе просвистел камень, на сей раз угодивший, однако, не в окно, а в плечо высокого должностного лица.

Через несколько минут Михалу скрутили руки, и целая толпа понятых повела его в полицейский участок; вскоре туда приехал в коляске полицмейстера судебный следователь.

Не прошло и часа, а по озаренным лунным светом улицам уже вели связанного арестанта в городскую тюрьму. Лишь во время допроса в полицейском участке он понял, что натворил, что с ним произошло, что ожидает его впереди, и окончательно протрезвился. У тюремных ворот он обернулся и долгим, скорбным взглядом посмотрел на женщину, которая со сползшим на плечи платком, с непокрытой головой молча шла через весь город следом за группой полицейских, сопровождавших ее сына. Он еще раз взглянул на нее, кивнул головой и, покорный, как ягненок, перешагнул через порог тюрьмы. Когда за ним с лязгом захлопнулась тяжелая железная дверь, женщина припала к ней с таким раздирающим душу воплем, что даже оставшиеся на улице полицейские, проникнутые жалостью, долго не решались отогнать ее.

Прошло несколько месяцев, и, согласно соответствующей статье закона, Михала за оскорбление нанесенное должностному лицу при исполнении им служебных обязанностей присудили к пяти годам арестантских рот.

Однако спустя пять лет Михал в Онгрод не вернулся. Дальнейшая судьба его осталась неизвестной. По всей вероятности, его бесповоротно поглотила «волчья пасть» города.

* * *

Романо́ву я увидела очень не скоро после всех этих событий. Она сидела в лохмотьях на паперти костела; ее ноги были обвернуты в тряпье, из которого торчали красные пятки, возле нее лежала сучковатая палка. Своим видом она не отличалась от постоянно обретавшихся у костела старых нищенок, с той лишь разницей, что глаза ее, на которые ниспадали пряди седых волос, зияли, как две кровавые раны. Глаза эти выело жаром кухонной плиты, выжгло горючими слезами. На паперти ее донимал мороз, изнуряла сырость, а другие нищенки угощали грубыми пинками или били палками по больным ногам.

Эх! Как далеко позади остался тот почтовый тракт, по которому ей случалось ездить зимней порой, когда сияло солнце, поля сверкали белизной под голубым небом, позвякивал колокольчик, и лошади бежали — чах-чах, чах-чах — по мягкому снегу, а муж ее, стройный, как молодой дуб, стоя в санях, заботливо спрашивал: «Евка! Тебе не холодно?»

― А… B… С… ―

Иоанна Липская ежедневно проходила мимо большого здания, фасад которого заново отделывали и украшали, но не обращала на него никакого внимания. Это было здание суда, — какое она могла иметь к нему отношение? Она знала, что за этими массивными стенами с большими светлыми окнами решаются судьбы людей, ведущих имущественные тяжбы, совершивших какой-нибудь проступок или виновных в каком-нибудь преступлении. Имущественных тяжб у нее быть не могло, так как она не владела никаким имуществом, а если бы у нее вдруг и мелькнула мысль, что ее могут обвинить в преступлении, она бы просто расхохоталась. Но подобная мысль никогда в голову ей не приходила, и здание это не привлекало ее внимания. Оно было такое большое, а Иоанна — такая маленькая, незаметная, с такой хрупкой девичьей фигуркой, и жила она в такой беспросветной бедности. Носила девушка всегда одно и тоже черное шерстяное платье, черную шляпу — немодную, без всяких украшений, но зато из-под шляпы видны были густые, светлые, как лен, чудесные волосы, гладко причесанные спереди и заплетенные в толстую косу, уложенную на затылке. Лицо у нее было бледное и часто казалось утомленным, оживляли его только ярко-пунцовые губы и большие серые глаза, то детски наивные, то зорко пытливые, блеском своим отражавшие внутреннее волнение или какой-нибудь душевный порыв.

Она была молода и, несомненно, красива, но любой проницательный человек сразу разглядел бы, что перед ним одна из тех часто встречающихся в каждом городе девушек, которым не до удовольствий, не до нарядов; девушки эти всецело заняты работой, едят мало и дышат воздухом узких улиц и тесных жилищ. Естественно, что такой образ жизни мешает нормальному развитию их природных данных и делает неприметными для окружающих. Никто их не лелеет, они ничем не выделяются и вянут, не успев расцвести, блекнут в тени, как заброшенные цветы; часто какой-нибудь лопух, пышно и гордо растущий на солнце, затмевает их, заслоняя собой.

Девушка с льняными волосами и хрупкой девичьей фигуркой была бы, вероятно, даже очень красива, если бы цвет лица у нее был более свежий, движения более непринужденные, наряды более элегантные, если бы, наконец, в обращении с людьми она была бы смелее, кокетливее. Но, повидимому, другой она быть не могла, да и не хотела. Бледная, вянущая, неприметная среди уличной толпы в своем неизменном черном платье, она обычно шла по улицам города быстро, слегка наклонившись вперед, с чуть опущенной головой. Ступая по неровным плитам тротуара маленькими стройными ножками в грубых, некрасивых башмаках, она даже не старалась быть изящной.

Теперь ей приходилось ежедневно спускаться с тротуара на мостовую и обходить леса, возведенные у здания суда. Один только раз она подняла голову и взглянула наверх, на стоявших там рабочих. Взглянула и быстро пошла дальше. Да и какое ей было дело до этого огромного здания, гудевшего мрачными отголосками каких-то тяжб и преступлений.

Никто не обращал на это внимания, но в последнее время выражение лица девушки стало еще более грустным и озабоченным. Подол ее платья был обшит белой тесьмой: она была в трауре, у нее умер отец. Теперь она постоянно думала о том, что необходимо найти какую-нибудь работу; ей не хотелось быть в тягость брату, — его жизнь и без того трудна. При этой мысли, хотя и житейской, обыденной, на чистом лбу Иоанны появлялась глубокая морщинка. В такие минуты она очень страдала и мучительно думала не только о себе, но подчас и обо всем мире и о том, как он устроен.

Иной раз у нее бывал такой вид, будто она чего-то стыдится, чувствует себя чем-то униженной; тогда глаза ее, казалось, кротко говорили людям: «Простите меня за то, что я существую на свете».

Пока был жив старик отец, она не знала нужды и сознавала, что живет для него. Теперь же ее постоянно мучила назойливая мысль: «Зачем я живу? Кому я нужна?»

Она часто недоедала, ходила в рваной обуви; мечтая порой о лишнем куске хлеба или о новых башмаках, она невольно думала при этом: «Ведь у бедного Мечика не всегда бывает кусок мяса, да и рубашки его совсем изорвались!.. А тут я еще сижу у него на шее!..»