Но смерть Дульцинеи может быть ее метаморфозой. Уже сама смерть, как невеста, простирает свои бледные руки. И зыбкая присядка серой недотыкомки нежданно преображается в лунную пляску прекрасной очаровательницы, подобно тому как дебелая Альдонса в глазах рыцаря становится прекраснейшей Дульцинеей.
Вот эта смена противоположных аспектов, эта магическая метаморфоза, эта опасная игра с огнем любви – воистину декадентство, с которым надо бороться.
В идеалистическом символизме Федора Сологуба есть исход в реальную мистику, но этот реализм не последний реализм. Рок судил поэту или – как он верит – его Я ему велело блуждать вечно в астральных кругах. Здесь он воистину нечто видит и знает, но кто-то шутит над ним, непрестанно меняя личины.
Исход
Белинский писал в «Отечественных Записках» по поводу стихов Лермонтова: «Они поражают душу читателя безотрадностью, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства… Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни: но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце… Да, очевидно, что Лермонтов поэт совсем другой эпохи, и что его поэзия – совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества»[2]. Надо согласиться с характеристикой Лермонтова, как зачинателя новой культурной эпохи. Его отношение к Пушкину, как ученика к учителю, не исключает той правды, что внутренний опыт Лермонтова был уже иной природы. В душе поэта жил демон, которого не знали люди пушкинского времени. Пак будто Лермонтов унаследовал что-то тайное от своего предка, шотландского рыцаря Томаса Лермонта, жившего в XIII в. и получившего известность ведуна и прозорливца. Владимир Соловьев отметил сходство нашего поэта с древним чародеем: этот таинственный обитатель замка Эрсильдон, странно окончивший свою жизнь (два белых оленя увели его в царство фей), этот Фома Рифмач, с его печальными любовными песнями, мрачными предсказаниями и роковым концом, был предтечею Лермонтова. И сам Лермонтов чувствовал таинственную связь своей судьбы с легендой о древнем певце Шотландии. В стихотворении «Желание» (1831 г.) Лермонтов мечтает вернуться на Запад. «Зачем я не птица, не ворон степной?» – восклицает поэт. Он хочет своим крылом смахнуть пыль с наследственного щита и заржавленного меча, задеть струну шотландской арфы, но…
Явно, что Шотландия для поэта уже миф, это – «нездешняя страна», таинственный парадиз, где змей искуситель, демон великолепный соблазняет и обольщает и где послушные воле демона белые олени уводят смельчака в царство фей.
Связь Лермонтова с культурой Запада была более стихийной, непосредственной и прочной, чем связь Жуковского с западным романтизмом. Жуковский собирал мед с цветов, не им лелеянных. Лермонтов носил в своей душе все семена ядовитых растений, ароматом которых дышал Байрон и другие избранные европейцы.
Славянский «избыток чувств» и варварская «жажда жизни», о которых говорит Белинский, сочетались в душе Лермонтова с переживаниями, характерными для европейской культуры: здесь и «безотрадность», и «безверие», и те «вопросы», которые «мрачат душу и леденят сердце».
То, что Белинский назвал в Пушкине «разгулом на пиру жизни», в сущности было лишь страстным желанием захватить торопливо возможно больше ценностей. Это была молодость и сила нации. В Лермонтове уже не было пушкинской молодости. В Лермонтове уже поет свою песню древний демон утомленной культуры. Но Белинский был прав, утверждая, что поэзия Лермонтова «совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества»: для нас, для России, Лермонтов был «новым звеном», был зачинателем новой – скажем – индивидуалистической культуры.
Лермонтов был первым последовательным индивидуалистом в русской лирике; он первый заболел этой западнической болезнью. И поэт не раз делал признания в этом смысле:
Лермонтов, этот «пленный рыцарь», сам называл высокие стены, отделявшие его от мира, своим «каменным панцирем» и чугунные двери темницы своим «щитом»…