Морен сказал мне затем, что теперь и думать забыли о денежном обращении.
— Но каким образом совершаете вы торговые сделки, если деньги больше не существуют? — удивился я.
— Мы обмениваем продукты труда при помощи бон — таких, какую тебе сегодня выдали, товарищ; боны эти служат для обозначения количества часов работы, выполненной нами. Стоимость товаров измеряется продолжительностью труда, затраченного на них. Хлеб, мясо, пиво, одежда, аэроплан стоят столько-то часов, столько-то дней труда. Из каждой выдаваемой нам боны общество, или, как прежде говорили, государство, удерживает некоторое число минут, предназначенных на оплату непроизводительного труда, на создание запасов продовольствия и металла, на содержание домов для престарелых, больниц и прочее, и прочее.
— И размер этих удержаний, — вмешался Мишель, — все возрастает. Федеральный комитет предпринимает слишком много обширных работ, их тяжесть, понятно, ложится на наши плечи. Запасы слишком велики. Общественные склады до отказа набиты товарами и продуктами. Там покоятся минуты нашего труда. Много еще несуразностей.
— Разумеется, — подхватил Морен. — Дело можно было бы вести лучше. Ведь богатства Европы, возросшие благодаря всеобщему и планомерному труду, прямо-таки безграничны.
Мне любопытно было, измеряют ли эти люди свой труд одним только временем, затраченным на него, и ценится ли рабочий день землекопа или, скажем, штукатура так же, как рабочий день химика или хирурга. Я простодушно спросил об этом.
— Что за нелепый вопрос! — вскричала Персеваль.
Но старый Морен взялся разъяснить мне и это.
— Все опыты, все изыскания наших мастерских и лабораторий, все их работы, направленные на то, чтобы сделать жизнь лучше и красивее, очень поощряются. Коллективистское государство покровительствует науке. Учиться — значит производить, ведь без знаний не может быть производительного труда. Учение, как и труд, дает средства к существованию. Те, кто посвящает себя долгим и трудным исследованиям, тем самым обеспечивают себе спокойную жизнь и всеобщий почет. Скульптор за две недели делает модель статуи, но он пять лет трудился, чтобы научиться лепить модели. Стало быть, государство целых пять лет оплачивало его будущие творения. Химик в несколько часов открывает особые свойства какого-нибудь вещества. Но он затратил многие месяцы, чтобы выделить это вещество, и долгие годы, чтобы быть в состоянии осуществить такой опыт. Все это время он жил за счет общества. Хирург в десять минут удаляет опухоль. Но он в силах это сделать лишь после пятнадцати лет занятий и практики. Следовательно, и он пятнадцать лет получает боны от государства. Всякий человек, который за месяц, за час, за несколько минут отдает плоды труда всей своей жизни, возвращает этим обществу то, что он получал от него каждый день.
— Надо только добавить, — вмешалась Персеваль, — что наши выдающиеся ученые, хирурги, химики, наши докторессы отлично умеют извлекать выгоду из своих трудов и открытий и непомерно умножать для себя радости жизни. Они добиваются воздушных машин в шестьдесят лошадиных сил, дворцов, садов, огромных парков. Большинство этих людей жадно стремится обладать жизненными благами, и они ведут существование куда более богатое и роскошное, чем буржуа минувшей эры. Но самое скверное, что многие среди них — сущие болваны, которым впору работать лишь на мельнице, как Ипполиту.
Я поклонился. Мишель поддержал Персеваль и стал возмущаться тем, что государство склонно откармливать химиков за счет остальных тружеников.
Я поинтересовался, не приводит ли торговля бонами к повышению или понижению их цены.
— Торговля бонами запрещена, — ответил Морен. — Но искоренить ее полностью не удается. У нас, как и в прошлые эпохи, есть скупцы и моты, усердные и ленивые, богатые и бедные, счастливые и несчастные, довольные и недовольные. Но все обеспечены самым необходимым, и это уже кое-что значит.
Я задумался на мгновение, а потом заметил:
— Судя по вашим рассказам, господин Морен, вам, кажется, удалось, насколько это вообще возможно, осуществить равенство и братство. Но опасаюсь, что вы добились этого за счет свободы, которой я привык дорожить, как важнейшим из благ.
Морен пожал плечами.
— Мы не устанавливали равенства. Мы не понимаем, что это такое. Мы лишь обеспечили всем людям существование. Мы сделали труд почетным. А там пусть каменщик считает себя выше поэта, или поэт — выше каменщика, это их дело. Каждый из наших работников полагает, что его профессия — самая важная. В этом больше пользы, чем вреда.
Товарищ Ипполит, ты, как видно, прочел немало книг девятнадцатого века минувшей эры, которых теперь никто и в руки не берет: ты говоришь на языке той поры, нам он теперь чужд. Мы с трудом постигаем, как могли в прошлом друзья народа взять себе девиз: «Свобода, Равенство, Братство». В обществе не может быть свободы, ведь ее нет и в природе. Животное не бывает свободным. Когда-то говорили: человек свободен, если он повинуется лишь законам. Но это просто ребячество. Впрочем в последний период капиталистической анархии слову «свобода» придавали такой странный смысл, что в конце концов оно стало обозначать лишь отстаивание собственных привилегий. Понятие равенства еще менее разумно, и оно приводит к досадным последствиям, потому что исходит из ложного идеала. К чему доискиваться, равны ли люди между собой? Надо следить за тем, чтобы каждый давал обществу все, что может дать, и получал все, в чем нуждается. Что касается братства, то мы отлично знаем, как люди-братья обращались друг с другом в течение многих веков. Мы не утверждаем, что люди дурны. Мы не утверждаем также, что они добродетельны. Они таковы, каковы они есть. Но они живут в мире, когда у них нет причин сражаться. Я мог бы одним словом охарактеризовать наш общественный порядок: мы достигли состояния гармонии. Одно бесспорно — ныне все люди действуют в согласии друг с другом.
— В ту эпоху, которую вы называете минувшей эрой, — сказал я, — люди предпочитали владеть вещами, а не просто пользоваться ими. А вы, как мне кажется, напротив, предпочитаете пользоваться вещами, а не владеть ими. Но не тягостно ли вам, что у вас нет имущества, которое вы могли бы завещать своим детям?
— А многие ли оставляли наследство при капитализме? — с живостью возразил Морен. — Один из тысячи, один из десяти тысяч. Я уж не говорю о том, что целые слои населения на протяжении веков не пользовались правом завещать имущество. Но так или иначе передача имущества по наследству была уместна, пока существовала семья. Но теперь…
— Как! — вскричал я. — У вас нет больше семьи? Мое неприкрытое изумление рассмешило Шерон.
— Нам действительно известно, что брак еще сохранился у кафров, — сказала она. — Но мы, европейские женщины, никому не даем обетов, а если и даем, то законом это не предусмотрело. Мы считаем, что судьба человека не может зависеть от одного слова. Однако кое-какие обычаи минувшей эры еще сохранились. Отдаваясь, женщина клянется в верности рогами месяца. А на деле ни мужчина, ни женщина не связывают себя обязательствами. И все же их союз нередко длится всю жизнь. Но никто из них не стал бы дорожить верностью, сохраненной в силу клятвы, а не потому, что люди подходят друг другу и физически и нравственно. Мы ничем никому не обязаны. Некогда мужчина втолковывал женщине, будто она ему принадлежит. Мы не так просты и знаем, что человек принадлежит лишь себе. Мы отдаемся, когда этого хотим, и тому, кому хотим.
Притом мы не стыдимся уступать желанию. Лицемерие нам чуждо. Всего четыреста лет тому назад люди еще ничего не смыслили в физиологии, и это приводило к жестоким заблуждениям и тяжелым неожиданностям. Что бы там ни говорили кафры, Ипполит, следует общество подчинять природе, а не природу обществу, как это слишком долго делали.