— Ошибаешься, — заметил Мишель. — Есть еще и папа. Я ненароком узнал об этом. Это — Пий Двадцать пятый, красильщик, на via дель Орсо в Риме.
— Как! Папа — красильщик? — вскричал я.
— Что тебя так удивило? Ведь ему, как всякому другому, нужно заниматься каким-нибудь ремеслом.
— Но его церковь?..
— В Европе его признают несколько тысяч человек. Тут мы расстались. Мишель сказал, что для меня есть жилье по соседству и Шерон проводит меня туда по дороге домой.
Ночное небо струило опаловый свет, всепроникающий и в то же время мягкий. Листва, казалось, отливала эмалью. Я шел рядом с Шерон.
Украдкой я наблюдал за нею. Обувь без каблуков придавала ее походке уверенность, а телу — устойчивость, и, хотя в мужской одежде она казалась ниже ростом, хотя она шла, заложив руки в карманы, вся стать ее, при полной простоте, не лишена была горделивости. Она независимо смотрела по сторонам. Я впервые встречал женщину, способную с таким спокойным любопытством и непринужденным удовольствием бродить по улицам. Под беретом черты ее лица казались особенно тонкими и выразительными. Она меня одновременно и раздражала и привлекала. Я опасался, как бы она не сочла меня глупым и смешным. Так или иначе, было совершенно очевидно, что она питает ко мне полное равнодушие. Между тем она внезапно спросила о моей профессии. Я ответил наудачу, что я электротехник.
— Я также, — проговорила она.
Я благоразумно прекратил разговор.
Неведомые мне звуки нарушали ночную тишину своим спокойным, равномерным шумом, и я со страхом прислушивался к ним, словно к дыханию чудовищного духа этого нового мира.
По мере того как я наблюдал за своей спутницей, я испытывал к ней все большее влечение, обостренное примесью антипатии.
— Значит, вы с помощью науки упорядочили любовь, и теперь это чувство уже никого не тревожит, — внезапно сказал я.
— Ты заблуждаешься, — отвечала Шерон. — Разумеется, мы больше не подвержены нелепому сумасбродству минувшей эры, и человеческие отношения отныне свободны от варварских законов и религиозных страхов. Мы больше не создаем себе ложного и жестокого понятия долга. Но причины, которые заставляют людей тяготеть друг к другу, для нас по-прежнему загадка. Природа человека остается такой же, какой была и будет всегда: неистовой и прихотливой. Теперь, как в в прошлом, инстинкты сильнее рассудка. Наше превосходство над древними — не столько в том, что мы сознаем это, сколько в том, что говорим об этом вслух. В нас таится сила, способная созидать миры, — желание, а ты хочешь, чтобы мы могли ею управлять. Ты слишком многого требуешь. Мы уже не варвары. Мы еще не мудрецы. Общество считает, что отношения между мужчиной и женщиной его не касаются. Отношения эти складываются так, как это возможно: чаще всего они терпимы, реже — приятны, порою — ужасны. Но напрасно ты думаешь, товарищ, что любовь больше никого не терзает.
Мне не хотелось пускаться в обсуждение столь странных взглядов. Я перевел разговор на нравы женщин. По этому поводу Шерон сказала мне, что они разделяются на три категории: влюбчивых, любопытных и равнодушных. Тогда я спросил ее, к какой же категории она относит себя.
Она окинула меня слегка надменным взглядом и ответила:
— Есть также несколько категорий мужчин. Прежде всего нахалы…
При этих словах она показалась мне куда более понятной, чем до сих пор. Вот почему я заговорил с ней так, как привык говорить при подобных обстоятельствах. После несколько ничего не значащих и легкомысленных фраз я сказал:
— Доставьте мне удовольствие. Назовите ваше уменьшительное имя.
— У меня его нет.
Заметив мое разочарование, Шерон была, по-видимому, задета и прибавила:
— Ты, кажется, думаешь, будто женщине, чтобы нравиться, необходимо такое имя, какое давали в прошлом при крещении: скажем, Маргарита, Тереза или Жанна?
— Вы — живое доказательство, что это вовсе не так.
Я ловил ее взгляд, но она отворачивалась. Она делала вид, будто не слышала моих слов. У меня не оставалось сомнений: Шерон была кокетка! Я пришел в восторг. Я сказал, что нахожу ее очаровательной, что люблю ее, и повторял это снова и снова. Она не останавливала меня, а затем спросила:
— Что все это значит?
Я стал настойчивее. Она упрекнула меня:
— Вы ведете себя, как дикарь.
— Я вам не нравлюсь?
— Я этого не говорю.
— Шерон! Шерон! Если бы вы только захотели…
Мы опустились на скамью под вязом. Я поднес ее руку к губам… Внезапно я перестал что-либо чувствовать, что-либо видеть и обнаружил, что лежу в своей постели. Я протер глаза, ослепленный ярким утренним светом, и увидел своего камердинера; вытянувшись передо мною, он повторял с глупым видом:
— Сударь, уже девять часов. Сударь, вы приказали разбудить вас в девять часов. Я пришел сказать вам, сударь, что уже ровно девять.
VI
Когда Ипполит Дюфрен закончил чтение, друзья надлежащим образом поздравили его.
Николь Ланжелье обратился к нему со словами, с которыми Критий обращался к Триефону [326]:
— Ты словно спал на белом камне, в стране грез, ибо видел столь длинный сон в столь короткую ночь.
— Трудно поверить, что грядущее будет таким, каким оно вам привиделось, — сказал Жозефен Леклер. — Я не желаю прихода социализма, но и не страшусь его. Коллективизм, достигший власти, будет совсем не то, что мы себе представляем. Уж не помню, кто сказал, вспоминая о временах Константина и первых победах церкви: «Христианство торжествует. Но оно торжествует на условиях, которые жизнь предписывает всем партиям — политическим и религиозным. Все они, без исключения, столь решительно преобразуются в ходе борьбы, что после победы от них остается одно лишь название да несколько символов, напоминающих об их утраченных идеях».
— Стало быть, нужно отказаться от попыток познать грядущее? — осведомился г-н Губен.
Но Джакомо Бони, который, углубившись на несколько футов в недра земли, перенесся из современной эпохи в каменный век, заметил:
— В конечном счете человечество почти не меняется. Как было — так будет.
— Слов нет, человек, или то, что мы именуем человеком, меняется мало, — отозвался Жан Буайи. — Мы принадлежим к законченному виду. Эволюция вида по необходимости ограничена его сложившимся типом, он не допускает бесконечных превращений. Невозможно представить себе человека после его коренного преобразования. Вид преобразованный — уже новый вид. Но какие у нас основания полагать, что человек венчает собою эволюцию жизни на Земле? Почему должны мы думать, что с его появлением природа исчерпала свои творческие силы, что всеобщая матерь растений и животных, создав человека, останется навеки бесплодной? Один философ-естествоиспытатель, не склонный пугаться собственной мысли, — я имею в виду Герберта Джорджа Уэллса, — сказал: «Человек — не последнее слово природы». Нет, человек не начало и не конец жизни на земле. До него на земном шаре живые существа размножались в глубине морей, в иле прибрежных отмелей, в лесах, в озерах, на лугах и на поросших деревьями горных склонах. И после него еще появятся новые формы живых существ. Будущая раса, быть может, развившаяся из нашей, или, быть может, возникшая и независимо от нас, унаследует власть над планетой. Эти новые владыки Земли ничего не будут знать о нас или станут нас презирать. Памятники нашего искусства — если до них дойдут его следы — не будут иметь никакой цены в их глазах. И мы не в состоянии даже представить себе умственную жизнь этих грядущих повелителей мира, как палеопитек Сиваликских холмов [327]не мог предугадать мысль Аристотеля, Ньютона и Пуанкаре [328].
326
…со словами, с которыми Критий обращался к Триефону. — Далее цитируются слова из псевдо-Лукианова памфлета «Филопатрис».
327
Палеопитек Сиваликских холмов — ископаемая человекообразная обезьяна, известна лишь по костям верхней челюсти, найденным в 1879 г. в Сиваликских холмах на южных склонах Гималаев (Северная Индия).
328
Пуанкаре Анри (1854–1912) — выдающийся французский математик; в философии примыкал к махизму.