И не так громко она говорила, а каждое слово ее было внятно, — в голосе ее было очень много такого, от чего вот и матросам, уступившим бабушке место, хорошо было: самые жестокие слова шли у нее от белого сердца.
Бабушка о себе рассказывала, как и откуда она в Петербург появилась, и о своей жизни тяжкой и кругом одинокой. И во время рассказа, спохватываясь, подымала она глаза ко мне:
— Так не оставь же меня, — вместе выйдем!
— Вместе, вместе, бабушка! — повторял я.
И те два матроса, покачиваясь от толчков, без слов повторяли за мной:
«Вместе, вместе!»
Тяжко ей на белом свете, она так и сказала, — «тяжко». Не здешняя. Родина ее теперь, как на краю света, под Ков но. Много раз ее выгоняли: всё говорили, что немцы идут. Да все обходилось благополучно: соберется бабушка выселяться, сложит добро, а пройдет день-другой, и все по-прежнему, и никуда не надо.
— А как уж обидели меня, так я и ушла.
— А кто же вас, немцы?
— Нет, — бабушка что-то вспомнила горькое, вижу, а сказала еще добрее, — свои робята.
Седоки солдаты переглянулись.
И голос ее еще стал внятнее.
И присмирели чего-то, весь вагон, никто не выходит. Или всем один путь?
— Домик у меня был. Думала, так там и помру. Совсем я одна на белом свете. Была дочка, шестнадцати лет померла. А другая дочка вышла замуж, годок пожила и померла. Было три сына, тут на заводе работали в Петербурге. Как помер мой старик, четыре дня не хоронила, ждала, вот приедут. И не приехали. Видно, телеграмму не получили. А потом, как война началась, всех сыновей на войну взяли. И сколько я писала и спрашивала, — ничего о них не знают. Как камень в воду.
— А может, в плену они?
— Нет, пропали.
И опять что-то горькое вспомнила, а заговорила еще добрее.
— А как пришли робята, да как запалили мой домишко, так и полыхнуло. А я плачу: «Ой, не жгите, прошу, оставьте!» «Ты с немцами жить хочешь, ты — немка, мы тебя в огонь бросим!» А я думаю: пускай бросают, мне и так тяжко, а всех угодников Божьих жгли. Стою так, думаю, а они рассуждают, — один говорит: «Бросим ее в огонь!» А другой: «Не нужно!» А как дом сгорел, я и пошла. Три месяца пешком шла.
Бабушка чего-то задумалась.
Вспомнила ли она свой дом, — там, на краю света, одни головни под снегом лежат!
Или о сыновьях задумалась, — тут где-то на заводе работали и теперь там, — там под снегом лежат!
А я подумал, глядя на сгорбившуюся затихнувшую старуху, — весь вагон глядел на нее.
«Бабушка, ты своим сердцем с потерей и утратой, белым сердцем приняла всю свою горючую судьбу, — а и вправду, разве скажешь так, как сказала ты о своих разорителях: свои робята! — и вот одна ты на белом свете со своим белым сердцем, и тяжка твоя жизнь, твои последние дни, и кто утешит тебя? Кто нас утешит? Бабушка, это я за всех говорю, всем, всем, всем. И кому легко, кому счастливо, кто может быть счастлив на твоем белом пожарище, на белой могиле твоего погубленного мира? Какой зверь или какая оскаленная косматая душа или душа придушенная, как трухлявый червивый гриб, или сердце, как оглоданная сухая кость? Нет, вот все мы тут, и если умом кто не понял чего, сердцем-то все почувствовали, каждый из нас, всю твою свинцовую тяжесть, весь крест наш».
— Ты не беспокойся, — сказала вдруг бабушка, — одна женщина в Москве сон видела. Приснилась ей Царица Небесная и сказала: «Держава Российская в моей руке, иди и ищи икону такую, как я перед тобою стою». Та женщина и пошла по всей Москве, по всем домам ходить, — нету нигде. А наконец, в селе Коломенском, под Москвою, пошла она в такую церковь, еще при царе Иване Грозном строилась. Много там икон, — как мертвых хоронят, оставляют иконы в церкви, — внизу лежали. Перебирала она их, перебирала и вдруг крикнула: «она самая!» И теперь эту икону по Москве возят, молебны служат, списывают. И я видела: вверху, как радуга, и Саваоф, а потом облака, а потом Царица Небесная в порфире и короне, в одной руке — скипетр, в другой — земля.
Тут пришла пора выходить бабушке.
Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Простились. И пошел я в нашу петербургскую темень, понес сквозь темь белое — тихий свет уверенной веры.
ГОЛОДНАЯ ПЕСНЯ
Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь. И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть.
Мои гости — беда и несчастье. И глаза мои — к слезам, как мои уши — к стону. А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.
И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной болью от встреч.
Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге бывают дни ослепительные.