На печи лежит Баба-Яга. С ледяных волос капает вода на пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.
Ску-у-учно.
Маленькие рассказы
Встречаются в жизни маленькие быстрые впечатления – картинки, сценки, типы, разговоры.
По писательской привычке думается: вот это стоит запомнить. Когда-нибудь пригодится, как деталь, как мелочь в большой вещи, когда, по закону ассоциации, всплывает в памяти впечатление. Но не всегда такие впечатления пригодятся. И вот подумалось мне, что, может быть, они имеют некое право на самостоятельное существование. Может быть, можно отдать их другим душам так же просто, как приняла их моя душа.
Я сегодня вплела в свою косу
Первый раз серебристую прядь.
Утро. На лакированном столике в хрустальном бокале стоит вчерашняя роза.
Она вчерашняя, но еще свежая, только низко опустила голову. Два зеленых листика вытянулись на стебле у самого цветка, словно широко раскинутые руки.
Что-то странное в этой розе. Эта опущенная голова, эти раскинутые руки, точно она нагнулась и внимательно рассматривает что-то на столе. Что-то там удивило и испугало ее.
Да. На столе, у самого бокала, лежал розовый лепесток. Первый лепесток, опавший от ее пышного, роскошного и радостного существа. Начало смерти.
Сколько невыразимой грусти в этой странной картинке. Откуда она? Кто ее придумал? Кто так художественно скомпоновал?
Случай.
Случай, зачем ты показал мне это прекрасное, это нечеловеческое отчаяние? Ну что я могу!
Это было давно. В Петербурге. Я ехала в трамвае. Рядом со мной сидел какой-то мальчик лет семи. Это был простой мальчик, плохонько одетый. Был на нем застиранный, вы-линялый ситцевый костюмчик в полоску – синюю и белую. На коленках были наштукованы большие заплаты – из того же матерьяла, только нового. Очевидно, лоскутки были припрятаны вот именно на такой случай. Продерутся рукава либо штанишки, вот и будет чем залатать. Было, конечно, пребезобразно, ну, да ведь на мальчишку не напастись.
Мальчик долго рассматривал эти яркие заплатки, гладил их рукой, наклонял голову набок, наконец, вытянул ноги, чтобы виднее было, и застыл в созерцании. И вдруг неожиданно обернулся ко мне и сдавленным от восторга голосом сказал:
– Как красиво!
Сказал и тотчас испугался. Заговорил с чужой барыней. Что же это? Ведь заговори с ним на улице такая, он бы от страха стрекача дал. А тут сам.
Но я поняла, что он не владел собой, что красота этих заплат так охватила его душу, так переполнила ее восторгом, что он не мог не поделиться этим восторгом все равно с кем. Этот возглас, это «как красиво» перелилось через край. Не может человеческая душа выдержать такого могучего подъема и не воскликнуть и не поискать скорее-скорее отклика, поддержки. Это – как стон от боли, который сам в себе бессознательно ищет помощи.
И я помогла.
– Да, это ужасно красиво, – серьезно и спокойно сказала я.
Войска входили в город. В Париж.
Ничего торжественного не было. Ехали вереницей камионы и на них солдаты. Но так как эти солдаты были враги, немцы, то и грохот камионов казался особенно громко-гремучим грохотом.
По тротуарам шли две старушонки в черных платьях, похожие друг на друга. Только одна была повыше и шагала пошире, а ноги у обеих были одинаковые, старушечьи, вроде кочерги, без икры, без подъема, без каблуков, и пальцы заворачивались кверху. И, конечно, в черных чулках.
Шли они по своим мирным делам, поворачивали головы с опаской – боялись автомобиля. Хоть и пусто на улице, а вдруг выскочит. Высокая старуха была как будто значительнее маленькой. Она говорила, а маленькая только поддакивала головой.
И вот загрохотали камионы. Прохожие остановились, смотрят. Девчонки подталкивают друг друга локтями, хихикают: «Des beaux gars, les vaches!»[11]
Старушонки остановились, растерянно потоптались на месте и вдруг скоро-скоро побежали к большой пустой стене. Повернулись к ней лицом и распустили зонтики. Большие, черные, дешевые, ластиковые зонтики закрыли их. Видны только ножки-кочережки. И так и застыли. Только тот зонтик, что пониже, чуть-чуть дрожал. А тот, что выше, не шелохнулся. А войска проезжали мимо и входили в город.
У маленькой старушонки, наверное, колотилось сердце. Ведь это была демонстрация. Как хотите, а это была непредусмотренная властями демонстрация. Ведь маленькая старушка чувствовала, что она совершает героический поступок. Ведь злые немцы – кто знает, как отнесутся к их развернутым зонтикам? «Ага, – скажут, – они не хотят нас видеть, так выколем же им глаза». Зонтик дрожит, но она не закроет его. Та, большая, стоит недвижно, она рождена героиней, рождена вот для этого момента, когда она идет одна против целой Германии и ведет за собой сестру. И сестра с ней. Пусть дрожит ее зонтик – она достоит до конца.
Чудесная демонстрация!
Я счастлива, что видела ее.
На полустанке поезд останавливался всего на две минуты. И уже, наверное, одна минута успела пройти, когда я увидела нашего сумасшедшего художника. Он, какой-то растерянный, топтался на платформе. Одновременно увидел и он меня и кинулся к моему окну.
– Скорее, скорее, выходите! – умоляюще крикнул он.
– Не могу, я еду к знакомым на дачу.
– Ах какой все это вздор! Непременно выходите. Скорее, скорее! Боже мой. Это страшно важно.
Я ничего не понимала, но его волнение удивило меня. Все равно, подумала, поеду со следующим поездом.
– Это такое чудо, – задыхался он, – вот увидите. Вот в этом лесочке.
– Да в чем же дело?
– Не спрашивайте. Это нельзя рассказать. Все равно, не поймете. А если увидите, может быть, и поймете. Господи! Должны же люди понимать! Это здесь, в лесу. Идем.
Он был бледный. Впрочем, он и всегда был бледный. Некрасивый, вроде белой обезьяны. Нос сплюснутый, сам большой, костистый. Картины рисовал странные. Называл их музыкой будущего. Помню, была у него «Черная Мадонна» – одноглазая, без рта и вся лилового цвета.
– Почему же она называется черной, когда она лиловая?
– Потому что чернокожие должны представлять себе Мадонну лиловой.
Он как-то рисовал мой портрет. Взял свой альбом, стал водить по листу пальцем, мысленно набрасывая мой профиль. Оторвал лист, бросил, стал мысленно набрасывать на другом. Оторвал, бросил. Потом третий, четвертый.
– Отчего вы не набрасываете на том же самом листе? Он удивился моей бестолковости.
– Как же я могу? Я же вижу то, что я набросал. Получился бы один рисунок на другом.
Мне надоело сидеть. Я ушла. Вернулась. Он смотрел на пустое место в кресле, где я прежде сидела, и продолжал свои наброски.
– А ведь я уходила, – сказала я.
– Это ничего. Я же продолжаю вас видеть. Из портрета вышла музыка будущего.
И вот этот самый художник, взволнованный, с дрожащими губами, тащит меня в лес смотреть на какое-то чудо.
Мы пошли по тропинке, вышли на маленькую круглую полянку и остановились.
– Смотрите, – шепнул он. – Видите? Господи! Да неужели и вы не умеете видеть?
Я повернулась, посмотрела, ничего не увидела.
– Смотрите, – шептал он. – Сосны встали кругом. Старые сосны, седые, мудрые. А в середине, в самом центре, – маленькая стройная зеленая елочка. А сосны ровным кругом стоят, стерегут. Что же это за елочка? Почему ей такой почет и поклонение? Кто поставил ее в средину крута? Одну. Кому-то известна судьба ее. Ведь то пречистое древо, легендарные частички которого берегутся в храмах и ладанках, тоже было чьей-то волей посеяно, посажено, неведомо охраняемо. Что мы знаем? Какому искуплению, какой правде распятой послужит и это странное чудесное древо. Разве вы не…