Выбрать главу

Он вдруг остановился. Я обернулась к нему, у него глаза были совсем безумные.

– Смотри же, смотри! – закричал он. – Молчи, о, молчи, глупая! Смотри! Го-о-осподи!

Я взглянула на елочку.

Прямые лучи полуденного солнца жарко звенели над ней. И что-то отделилось от ее вершины, что-то заблестело малой бледной блесточкой, засверкало, засияло и стало подниматься в свете все выше, выше.

– Пчела? Шмель?

– Это ее молитва. Ее слава к небу подымается, – шептал художник. – Мистерия! Мистерия!

Он опустился на колени и сложил руки. И все стало как в храме.

Мудрые старые сосны, стоящие ритуальным кругом, и как раз в центре эта ровная зеленая елочка, острым конусом вся устремленная вверх, и над ней, прямой линией подымающаяся к небу в золотом воздухе полдня, неведомая живая светящаяся точка.

– Тихое древо! – шептал сумасшедший. – Тихое древо! Покрой мя твоею благодатью.

5
Проблеск

«Не говори: отчего это прежние дни были лучше теперешних? – Потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом».

Так говорит Экклезиаст, гл. 7,10.

Конечно, он прав. Не против соломоновской мудрости восставать нам.

Времена сейчас, наверное, не хуже библейских, только сами мы не те. Утонченные столькими веками цивилизации, не так просто воспринимаем мы ужасы жизни. За это время много изменился наш душевный быт. За это время приходил к нам Христос.

Наши дни нехорошие, больные и злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он в последнем ужасе, перепутав все слова, орет на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»

На страницах наших газет – смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь. Это стало нашим бытом. Так жить нехорошо.

Мы точно в стране кошмарных снов, где в воздухе точно сгустился

Неотзвучавший плач, Где каждый десятый жертва, И каждый двадцатый палач.

И каким удивительным и благословенным чудом мелькнули в газетах неожиданные страницы о розысках затерявшихся в снегах пассажиров упавшего авиона.

Всего двенадцать человек было их. И сотни людей отправились, рискуя жизнью, спасать их. И много тысяч следили с волнением за этой экспедицией. Повеяло чем-то прежним, почти забытым. Человеческая жизнь еще имеет цену. Оказывается, что мы, привыкшие к вестям о гибели целых армий, целых городов, еще можем волноваться судьбою двенадцати безвестных пассажиров.

Но это светлое впечатление быстро потускнело, словно сбежала легкая пена со страницы газеты, и снова отчетливо и ясно: «Смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь».

Но ничего. Все проходит, и это пройдет. Может быть, потом осудят нас и нашу эпоху, а может быть – кто знает? – вздохнут и скажут: «А все-таки, им, счастливцам, жилось лучше, чем нам».

Отойдем от Экклезиаста. Закроем на несколько минут глаза и вспомним.

Вспомним милое, простое, забавное. Хорошо? Пусть наивно и просто отдохнет душа на этих незатейливых картинках со страниц старой истрепанной забытой книжки.

6
Нищий

Имение наше, в котором прошло мое детство, было Волынской губернии, богатой, черноземной. Крестьян бедных там совсем не бывало. А уж нищих и подавно.

Вот это-то последнее, казалось бы, очень счастливое обстоятельство, чрезвычайно огорчало богомольных старух. Деревенские к этому привыкли, а вот наши старые слуги – нянюшка, ключница, старшая горничная и судомойка – часто роптали, что, мол, как так – в церковь идешь, а на паперти ни одного нищего, и некому копеечку подать. Ну, как старухе душу спасти без милостыньки. Как-то неладно выходило. Вспоминалось, как в Москве задушевным говорком просили: «Подайте, милостивцы». Перекреститься, подать три копейки – оно и не жалко, а душе на пользу.

Однако и для этих скорбных старух в волынской глуши приходило утешение. Приходило оно раз в год, первого октября, в Покров. Это был храмовой праздник нашего села, и в этот день, раз в году, появлялся нищий. Такого нищего нигде, нигде и никогда, мы не видывали ни до этого, ни после. Особенный был нищий.

Приезжал он в крытой бричке на паре сытых лошадок, правил кучеренок. Одет нищий был тепло и даже со вкусом – какой-то цветной платочек закутывал его шею.

Человек он был еще не старый, лет, может быть, пятидесяти, широкий, крепкий, с аккуратной бородкой, деловитый и озабоченный. У него было что-то с ногами – не то паралич, не то просто ревматизм, – словом, что-то мешало ему ходить и работать.

Старухи наши домашние и разные деревенские бабки обступали бричку, умиленно крестились на нищего, причитающими голосами называли его болезным и несчастненьким и тащили ему целые ковриги хлеба, горлачи со сметаной, ощипанных кур, куски сала, надрезанные из благочестия крестом, всякие сверточки и ленточки, холсты и подушки.

Нищий все принимал деловито, хлопотливо утыкивая добро в свою бричку, и ругал кучёренка за неповоротливость.

Уложившись, снимал шапку, крестился и смотрел, не идет ли еще кто, не несет ли еще чего.

– Эй! Швидше, ворона! Чи до вечора тебе чекать!

И, прикрикнув на кучеренка, отъезжал до будущего года.

И на будущий год старухи готовились к Покрову. Шили нищему рубаху, собирали перья на подушку.

И вот как-то раз, все было уже заготовлено и вдруг почти накануне праздника объявил дьячок ужасную новость. Нищий женился и больше не будет ездить.

Все так и ахнули. Как же теперь?

– Ну, ездил бы с женой.

– Посадил бы жену дома. Пусть ребят досматривает. Нельзя же так.

Думали даже на нищего кому-то жаловаться, да только не знали, кому. Да и как, тоже не знали. На то ли, что женился – так ведь он имел право. На то ли, чего ездить перестал, так тоже такого закона нет, чтобы непременно езди.

Так все и осталось. Покачали головами, да и забыли.

На доброе у человека память коротка.

7
Гордость

А эта картинка уж из Новгородской губернии. С родного севера.

Ходили к нам работать на огороде две бабы из соседней деревни Острачи. Федосья Ерохина и Авдотья Макаренко. Бабы эти друг на дружку похожи не были. Ерохина худая, длинная, нос большой, щербатый, уродлива – дальше некуда, дальше уж прямо черт. Характером мрачная.

Макаренко – пухлая, курносая и все не то улыбается, не то щерится, как злая кошка.

И было в этих несхожих личностях что-то непонятно общее, какая-то, смешно сказать, надменность.

Ерохина, разговаривая, поворачивалась в профиль. Макаренко задирала нос и дерзко «лепортовала».

В общем – ничего не скажешь, бабы гордые и цену себе знали.

И чем же это они гордились? Обе бедные, несостоятельные, на поденку не ходили. Обе некрасивые, у обеих мужья пьяницы, ребята голые. В чем тут дело?

Насчет гордости – у меня, между прочим, уже были кое-какие наблюдения и удивительные находки. Помню – один захудалый чиновник с радостной гордостью рассказывал про своего двоюродного брата, такого богатого и знатного, что его, захудалого чиновника, и на порог к себе не пускал.

Вот чем гордился. И ведь как гордился! Прямо захлебывался. А уж куда бы, казалось, обиднее, если тебя за твою ничтожность родственники в шею гонят.

Гордость двух новгородских баб, однако, выяснилась. И была она у них диаметрально противоположная.

– Мы, Макаренки, – задрав нос, рассказывала как-то Авдотья, – мы все злющие, потому что мы из хохлов. Хохлы все злющие. Мы не тутошние. Мы даже на тутошних не похожи вовсе. Мы злющие.

Вот оно что. Гордость в том, что они нетутошние и как подтверждение нетутошности – злющие. А Ерохина сказала:

– Мы самые здешние, спокон веку тут. Еще когда только три избы стояло, так уж мы тут жили. И деревню-то по нашему имени называют. Вот как!