— Дохозяйничались…
— Опять уговаривать пришел?.. Мы сыты!
— Ты брось углублять… Хлеба давай!..
Ерман только обводил матовыми гневными глазами грузчиков, откатчиков, пильщиков, красных от зноя, с дико взлохмаченными волосами, видел под рваными рубахами раскрытые груди с налитыми мускулами. Он любил эту приволжскую вольницу — с размахом чувств во все плечо, и дружную, своевольную, смеющуюся над благополучием, и грозную, когда ее охватывал гнев против несправедливости. От жизни они требовали и мало и очень много. Босые и оборванные, потому что на них оставалось только то, что уже нельзя было под горячую руку пропить, — они со страстью переживали все грандиозное. Им везде было тесно. На митингах они обсуждали планы общественных работ: устройство волжской набережной на двадцать пять верст, постройку домов отдыха для всех трудящихся, прорытие Волго-Донского канала. Их легко охватывал энтузиазм, и так же легко — недоверие и злоба.
Ерман сразу понял, что сегодня над этой вольницей поработали враги. Стиснув маленькие кулаки, он заговорил высоким, резким голосом:
— Откричались? Или еще будете кричать? Хлеба нет, и покуда вы сами его не возьмете — хлеба не будет. Рабочие отряды позорно отступают, открывая дорогу врагу на Царицын. Деревенское кулачье открыто восстает против продотрядов. Всякая контрреволюционная сволочь — меньшевики и эсеры — готовится с колокольным звоном встречать красновских генералов. Слушаете врагов советской власти?.. Почему из двадцати тысяч портовых рабочих сформирован только один отряд в восемьсот штыков? Кто будет вас защищать? Кто даст вам хлеба? Никто! Если вы сами этого не хотите!
Ерман допустил ошибку: он рассердился, все, что накипело в нем за эти тревожные дни и бессонные ночи, вылилось в непонятной для толпы ненависти. Он фальцетом выкрикивал слова, дурно произнося их, и точно внезапная трещина пробежала между ним и толпой, — он оказался по эту, слушатели — по ту сторону…
Возбужденные люди кинулись к нему… Сделай он ничтожное движение защиты, — его бы стащили и разорвали…
На стол, рядом с ним, влезла Саша Трубка. Замахала руками на толпу:
— Тише, тише, мужики, не напирайте. (И — Ерману.) Слезай, — я сама с ними поговорю… Потеснитесь, мужики, дайте человеку дорогу.
Ерман остался стоять у трибуны, опустив голову, тяжело дыша.
Саша Трубка вытерла морщинистый рот, разинула кругло бледные маленькие глаза. Ее дубленое, морщинистое лицо было простодушно и простовато, но все знали, что она хитра, умна и зубаста.
— Мужики, бабы, я с вами по-береговому буду говорить. Интеллигентно вы не понимаете… Чего набросились на товарища Ермана? Он кабинетный работник, а я — массовый работник, — вы со мной говорите…
Из толпы — голос:
— Одна шатия…
И — другой:
— Не трогай ее, а то матерком пугнет…
— И пугну, ничего с меня не возьмешь, сынок, — ответила Саша Трубка, сморща глаз и раздвинув ноги, чтобы ловчее стоять на шатком столе. — Мужик — иголка, а баба — нитка, раньше-то говорили… А теперь баба — иголка, а ты за мной тянись, не серчай…
В толпе засмеялись. Один сердитый голос:
— Командир, — штаны надела… Пройдоха…
Саша Трубка подхватила: «Ага!» — и продолжала балагурить:
— Отчего я штаны надела? А ведь хорошо! (Голоса: «Повернись!» «Присядь!» «Тесны!» «Лопнут!» — и еще ввернули под хохот совсем уже непечатное.) Я и до этого косо на юбку смотрела… Влезешь на трибуну — сразу тебе говорят: нечего тебе, бабе, соваться… Прихожу в штаб: не пускают в юбке… Я уверяю: я не баба… (Опять голоса пустили непечатное.) Я товарищ боевой, я на хуторах сама ликвидировала две белых банды… И надоела мне юбка, хоть плачь… Сегодня прибегаю домой, — сына, Мишки, на стене висит фронтовой костюм, надела, взяла наган, и я — здесь…
Из добродушных морщинок на слушателей взглянули вдруг умные, выцветшие, совсем не старушечьи глазки Саши Трубки.
— Побалагурили, — давайте дело… Я уж с моими бабами сегодня говорила. На лесных пристанях у нас шесть тысяч баб… Работают они лучше вас и получают больше вашего, мужики…
— Но, но, Саша!..
— Ври, не завирайся…
— Лучше, лучше!.. Бабы мои все организованные. И прогулов меньше, и водки не пьют…
— Врешь, дьявол, сама хлещешь…
— Сама — другое дело, я — правительство, мне паек особенный… (Опять засмеялись, покачали головами: «Ну и зубаста, на все — ответ».) Шесть тысяч баб да вас тут половина великовозрастных бородачей — останутся на деле… Остальным мужикам надо спасать революцию…