По толпе пошел гул, кто-то хлопнул в ладоши, и тогда все похлопали…
— Мне оторвало нижнюю конечность германьским снарядом в Восточной Пруссии. Но я, в данный момент, становлюсь выше личных отношений…
— Понятнее говори! — отчаянно крикнул юношеский голос.
— В этом моем жалком увечье я виню не германьский народ, — не он виноват, а виноват международный империализм… Вот кому нужно горло перервать со всей решимостью… Мы, русские, это поняли раньше, но и германьцы это наконец поняли… И мы, товарищи, на настоящем митинге бросаем лозунг обоим народам: да здравствует мировая революция…
— Ура! — закричал молодой голос, и собрание опять захлопало.
— Перехожу к местным делам… В школе у нас крыша течет, как решето, об этом было постановление. Я спрашиваю — деньги собраны, тес для крыши куплен? Нет. А на гулянку у вас деньги есть. На попа у вас деньги нашлись. От трезвону на десять верст кругом скучно… Ради этих фактов, что ли, германьцы протягивают нам трудящуюся руку? Предлагаю вынести постановление: покуда не будет произведен сбор на ремонт школы, на оплату труда учительницы, также на тетради и карандаши, до покрытия общей суммы: четырех тысяч девятисот семи рублей семи копеек, — свадьбы не играть и трезвона не производить…
Речь председателя произвела впечатление, — главное, что стало стыдно. После него выступило несколько ораторов, и все они повторили его слова, добавив только, что раз уж свадьбы залажены, — канителиться нет расчета, и деньги надо собрать немедля, но не по общей разверстке, а пускай эти шестнадцать богатых дворов, где играют свадьбы, и заплатят. На том общее собрание и вынесло резолюцию.
Невесты подняли такой крик, узнав о резолюции, наговорили родителям таких слов, — отцы отмуслили денежки и внесли в сельсовет, Степан Петрович выдал расписки и сказал только: «Качайте».
Было уже под вечер, когда повели невест в церковь. Народ так и ахнул: чего только на них не было наверчено! Шубы с меховыми воротниками, фаты с серебряной, с золотой бахромой, ботинки на двухвершковых каблуках, — невесты шли, как на цыпочках. А когда в притворе они разделись, — батюшки! что за наряды, что за невиданные платья! Разных цветов, в заду узкие, чуть не лопаются, внизу — букетом, шеи голые, а у Надьки Власовой и руки голые до подмышек.
«Глядите, глядите, да неужто это Ольга Голохвастова?», «На Стешку-то взгляните!», «Откуда это у них?», «Известно, — она с отцом пять раз в Новочеркасск на волах муку, сало возила… У новочеркасских барынек наменяно…»
Некоторые бывалые люди говорили так:
«Видал я губернаторские балы, — ну — куда!»
«Что балы… Трехсотлетие Романовых было в Новочеркасске, в соборе собрались барыни, — из карет вылезали, по сукну шли, но до этих — далеко…»
Кузьма Кузьмич вышел без ризы, в одном стихаре и в засаленной камилавке, прикрывавшей лысину. (Прежний поп мало того что убежал из-под ареста, — успел ограбить ризницу.) Кузьма Кузьмич оглянул невест, — красавицы, пышные, налитые! Женихи с испуганными лицами казались мельче их. Кузьма Кузьмич, удовлетворенно крякнув, потер зазябшие руки и начал обряд — быстро, весело, то бормоча скороговоркой, то гудя за дьякона, то подпевая, но все — честь честью, слово в слово, буква в букву, как положено.
Окончив венчание, он велел молодым поцеловаться и обратился к ним со словом:
— В прежние времена вам говорили притчи, — расскажу вам быль. Лет пятнадцать до революции имел я приход в одном глухом селе. Жил я тогда уже в большом смущении, дорогие мои граждане. Я человек русский, беспокойный, все не по мне, все не так, ото всего мне больно, до всего мне дело: ищу справедливости. И вот один случай окончил мои колебания. Пришел ко мне древний старик, слепой, с поводырем-мальчиком. Из-за онучи вытащил трешницу, тоже старую, помял ее, пощупал, положил передо мной и говорит: «Это тебе за сорокоуст по моей старухе, помяни ее за спокой ее души…» — «Дедушка, говорю, ты трешницу возьми, твою старуху я и так помяну… А ты издалека пришел?» — «Издалёка, десять дён шел». — «Сколько же тебе лет будет?» — «Сбился я, да, пожалуй, за сто». — «Дети есть?» — «Никого, все померли, старуха жива была, шестьдесят лет прожили, привыкли, жалела она меня, и я ее любил, и она померла…» — «Побираешься?» — «Побираюсь… Сделай милость — возьми трешницу, отслужи сорокоуст…» — «Да ладно, говорю, имя скажи». — «Чье?» — «Старухи твоей». Он на меня и уставился незрячими глазами: «Как звали-то ее? Позабыл, запамятовал… Молодая была, молодухой звали, потом хозяйкой звали, а уж потом — старухой да старухой…» — «Как же я без имени поминать ее буду?» Оперся он на дорожный посошок, долго стоял: «Да, говорит, забыл, от скудости это, трудно жили. Ладно, пойду, добьюсь, может, люди еще помнят…» Вернулся этот старик уже осенью, достал из-за онучи ту же трешницу: «Узнал, говорит, в деревне один человек вспомнил: Петровной ее звали».