Миша:
— Есть еще способ — кормить селедками и не давать пить» (с. 48).
Булгаков прекрасно понимал, что советуют ему перестроиться из самых лучших побуждений. Да и он видел, с какой легкостью перестраиваются его коллеги по Театру и Союзу писателей, становятся «услужающими», готовыми на все, лишь бы их не трогали, давали ставить пьесы, печатали и платили. Даже Немирович-Данченко, казалось бы, имеет право быть независимым, из кожи лезет вон, как выразилась Елена Сергеевна, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Ни с чем сомнительным не будет связываться, а если что-то и совершит, то туг же постарается извиниться за содеянное. Ведь вот недавно, как неприятно было Булгакову на одном из спектаклей «Дней Турбиных». На спектакле присутствовали Эррио, Литвинов, Альфан, все мхатовцы в первом ряду, Владимир Иванович. Спектакль шел изумительно, актерам передалась торжественная обстановка праздника в Театре. После «Гимназии» Эррио стал спрашивать про автора, просил познакомить. Владимир Иванович просил разыскать Михаила Афанасьевича, сам увидел его в ложе и стал манить его рукой. Булгаков подошел, познакомился с Эррио, с его окружением, поговорили о пьесе. Публика внимательно наблюдала за происходящим. Почувствовав это, Немирович-Данченко под влиянием нахлынувших чувств представил публике: «А вот и автор спектакля». Публика, естественно, зааплодировала, аплодисменты перешли в овацию, а в следующем антракте Немирович-Данченко неожиданно сказал Булгакову:
«Может быть, я сделал политическую ошибку, что вас представил публике». «Нет», как помнится, сказал Булгаков. Но разве этим можно успокоить? Ясно, что об этой овации доложили, куда положено, и это хорошо понимал обеспокоенный знаменитый режиссер, отлично усвоивший политику лавирования между Сциллой и Харибдой своего времени.
Одни коллеги и друзья советуют ему «как-то о себе напомнить»; другие более категоричны в своих советах: «Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно писать не могут, зато они ваши чемоданы бы носили…»
Слушая все эти советы, Булгаков нервничал, был тоже более категоричен: «Я не то что на Беломорский канал — в Малаховку не поеду, так я устал». Устал, конечно, от постоянных опасений, что написанное не пойдет и не будет напечатано, а сам автор может оказаться в застенках ГПУ или в лучшем случае в ссылке, как многие его друзья и знакомые.
Булгаков мог бы поехать за границу, повидать мир, посмотреть на родных братьев в Париже, написать книгу об этих своих встречах и переживаниях. И многие знали об этом и постоянно травили его сердце разговорами о заграничной поездке: «Вот поедете за границу… Но только без Елены Сергеевны!..», понимая, что этим можно уязвить Михаила Афанасьевича. «Нет, без Елены Сергеевны не поеду! Даже если мне в руки паспорт вложат. Вот крест!» — и Булгаков перекрестился.
«— Но почему?!
— Потому, что привык по заграницам с Еленой Сергеевной ездить. А кроме того, принципиально не хочу быть в положении человека, которому нужно оставлять заложников за себя.
— Вы — несовременный человек, Михаил Афанасьевич». (Дневник, с.51.)
Даже Станиславский, вернувшийся после длительного лечения за границей, на первой встрече с актерами говорил то, что от него хотели услышать власть имущие: оказывается, за границей все плохо, а у нас хорошо; там все мертвы и угнетены, а у нас чувствуется живая жизнь. «Встретишь француженку, и неизвестно, где ее шик?» — говорил Станиславский.
«Когда кончил, пошел к выходу, увидел М. А. — поцеловались. К. С. обнял М. А. за плечо, и так пошли.
— Что вы пишете сейчас?
М.А. говорит, что он явственнее стал шепелявить.
— Ничего, Константин Сергеевич, устал.
— Вам нужно писать… Вот тема, например: некогда все исполнить… и быть порядочным человеком.
Потом вдруг испугался и говорит;
— Впрочем, вы не туда это повернете!
— Вот… все боятся меня…
— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.» («Дневник», 65.)
Не признался Михаил Афанасьевич, скрыл от Станиславского, что работает над фантастическим романом без названия, так пишет для себя, пишет потому, что ото всей этой повседневности устал. Устал от того, что люди от него требуют того, что он не способен сделать по своей натуре, по своему характеру — ловчить, приспосабливаться, говорить не то, что думаешь. Устал ото всего, что становилось нормой человеческого существования. Да и роман, над которым он работал от случая к случаю, не удовлетворял его. Возникали новые фигуры, новые образы, стучались к нему в душу с требованием пустить их на страницы романа не бледными копиями, а полнокровными образами, со своими характерами, своей сюжетной линией, со своей жизнью, радостной и горькой, как и полагается жизни быть.