— Переменил.
— Ты готов?
— Готов.
— До свидания в вышине небесной.
— Я надеюсь, что догоню тебя.
Пожали друг другу руки перед расставанием — каждый шел к своему делу, которое состояло в том, — чтобы превзойти товарища, всех остальных и самого себя. Но Паоло Тарзис сделал еще несколько шагов вместе с соперником, распрощался с ним еще раз.
Казалось, будто он хотел воспринять сердцем частицу мужества другого, хотел опьяняться полнотой его чувства, почувствовать всю цену этого дара, сделанного ему могучей судьбой. Почти всякая человеческая дружба основана на львиных принципах: там, где один берет больше того, что даст, другой обречен на жертву и самоотречение, покоряется и унижается; он должен подражать и соглашаться — им распоряжаются, и ему покровительствуют. Но их дружба покоилась на равных основаниях, на двух равных силах, на двух стремлениях к свободе и на обоюдной непоколебимой преданности. Каждый определял цену себе по цене другого, определял свой собственный закал по закалу другого, знал, что на самом трудном посту он мог рассчитывать на смену и что самый упорный противник не мог бы восторжествовать над их выдержкой. Сколько раз один поочередно сторожил сон другого в опасную ночь с ружьем в руках! И не было ничего милее и важнее для них этого бодрствования, во время которого среди великих созвездий можно было прочесть судьбу спящего друга.
Теперь во взоре товарища чувствовался один настойчивый вопрос, который не мог вылиться в уста: «В чьи руки ты отдаешь свою жизнь? Чьим когтям даешь ты рвать свою мощь?»
Он пошел вслед за ним, он замедлился, чтобы дать ответ на этот вопрос: «Помнишь ты того пастуха, который на ярмарке из хвастовства связал все четыре ноги быку и поднял его на воздух? Так и я поступаю с тем неведомым зверем, который рос внутри меня и грозил покорить меня. Я связываю его, поднимаю и затем ставлю на него клеймо рабства. И вот я встряхиваюсь и подаю тебе руку, и мы расходимся, свободные, каждый к своей победе». Но товарищ, подавленный внезапной грустью, не повернул головы.
Джулио Камбиазо слышал за занавеской речь Изабеллы Ингирами, богатую оттенками, диссонансами, то льющуюся, то обрывающуюся, как чарующая песня, исполняемая то низким голосом, то высоким, то совсем детским, почти жеманным, то мужским, почти неистовым, временами звенящим, временами хриплым, неровным и двойственным, как голоса, ломающиеся в переходном возрасте — одним словом, что-то чрезвычайно живое и непривычное, что-то неправдоподобное, что одновременно влекло его и отталкивало. Он сам тогда взял винт за обе лопасти и пустил его в ход. Задрожали доски, заволновались стенки из холста, поднялась пыль. Из-за трепетавшего холста показалось желтоватое, как олива, лицо и просунулось внутрь, от ветра забились на шляпе розы из шелка, а длинные ресницы закрыли ясные, испуганные глаза.
— Берегитесь, прошу вас! — закричал он с резким движением руки. — Не стойте там!
Вана не отступила назад, но, наоборот, пошла вперед, проскользнувши между трепыхавшихся половинок холста.
— Тут опасно?
— Если дерево винта сломается и отлетит, то самый маленький кусочек приобретает неисчислимую силу.
Она моргнула своими большими светлыми глазами, похожими на опалы. Рабочие глядели на нее, держа в своих черных замасленных руках остов машины. Косой луч солнца, как некогда в герцогских палатах в Мантуе, проникал через щель в стене, открывая нерв крыла, поблескивая по стальным проволокам, по четырем металлам мотора — по белому, желтому, красному, коричневому.
— Вот что может случиться! А если винт сломается во время полета?
Голос у нее слегка дрожал, и ей казалось, будто солома ее шляпы, украшенной гирляндой цветов, прозвучала как медь колокола.
— Молитесь небу, чтобы этого никогда со мной не случилось, — отвечал воздушный кормчий.
Эти минуты, когда он стоял перед почти незнакомой ему девушкой и когда в душе его проносилось подобие смутных воспоминаний, — эти минуты явились для него как бы перерывом в его реальной жизни.
— Значит, тут есть постоянная опасность смерти? Здесь так же, как и везде.
— Здесь больше, чем везде.
Смерть сопутствует всякой игре, в которую стоит играть.
— Это ужасно.
Вдруг мотор остановился; перегородки из холста успокоились; пыль улеглась; мускулы загорелых рук перестали напрягаться; божественный винт представлял из себя простую вертикальную пластину, скрещенную в цвет неба. Тишина словно умертвила большое фантастическое существо, которое наполняло собой все замкнутое пространство, как подобие большого ослепительного ангела, который бился о балки навеса, а теперь лежал на земле, сраженный и бездыханный, как пыльная тряпка. И луч солнца глядел с печалью, как тогда, в герцогском дворце; и то, что предстало глазам, было все такое говорящее о труде: бруски железа, на которых висели смятые одеяла; покрывала из темно-серой шерсти; грубой работы порыжелые пыльные башмаки; старые платья, висевшие на гвоздях и как бы ослабевшие от усталости; там и сям жестяные коробки, лоскутки бумаги, тряпки, таз, губка, пустая бутылка.
— Будьте осторожны, — сказала Вана, понижая голос, в котором все еще чувствовалась дрожь и который звучал почти умоляюще, с такой ненавязчивой мольбой.
— Осторожность в этом деле ничего не стоит. Только инстинкт, мужество и судьба имеют значение.
— Ваш друг… — Она прервала себя, затем быстро проговорила: — Ваш друг Тарзис идет раньше вас?
— Рабочие уже переносят его аппарат на место пускания.
— Он слишком смел.
— За него можно не бояться.
— Почему?
— Трудно объяснить, но почему-то некоторые люди сами сродни опасности, которая поэтому не может их погубить.
— Вы верите в это?
— Конечно.
— Также и по отношению к себе?
— Да, и ко мне. В Мадуре в тени одной пагоды сидел прорицатель с бритой головой, который жевал светлые листочки бетеля. Он предсказал нам, что мы, проживши одной и той же жизнью, умрем одной и той же смертью.
— Вы верите в предсказания?
— Конечно.
— А почему вы улыбаетесь?
— Потому что я сейчас вспоминаю.
— Что вы вспоминаете?
От ограды доносились до них восклицания толпы, казавшейся то близкой, то далекой. Заржала лошадь. По доскам глухо прозвучал топот лошадей объезжавшего патруля.
— Что, Джованни, полно? — спросил Джулио Камбиазо у рабочего, наливавшего в резервуар эссенцию.
Он почти преувеличенно сосредоточивал свое внимание на событиях действительной жизни, словно желая заглушить в себе необъяснимое чувство оторванности от жизни, которое он ощущал в недрах своего существа. Ему вспомнилась ограда пагоды, бассейны, кишевшие голыми телами с бритыми головами, бесчисленные изваяния богов, демонов, чудовищ на длинных стенах террасы, в сенях, в нишах, на пилястрах — все это загаженное испражнениями летучих мышей. Ему слышалось мычание быков, крики становившихся на колени слонов.
— Немного не хватает, — отвечал рабочий, вытаскивая из отверстия резервуара палочку, которой он измерял, сколько налито эссенции.
— Наполняй до самой пробки.
Рабочий, сидя на козелках и наклонив свое блестящее от пота лицо, продолжал потихоньку наливать эссенцию из бетона в резервуар, обернутый желтой тканью. Луч солнца падал в это время как раз на это место, и видно было, как поблескивала стекавшая жидкость.
— Что вы вспоминали? Скажите! — повторила Вана с робкой настойчивостью, слегка краснея под своей фессалийской шляпой.
— Мне вспомнилось, как в то время, пока прорицатель произносил свое пророчество, пропитанное ароматом бетеля, одна индусская девушка с серебряными кольцами на ногах сидела на скамье возле торговца и обернулась к нам.
Он смотрел на нее, как во сне, и растерянно улыбался.
— Кожа у нее была оливкового цвета, натертая корнем куркумы, черты лица отличались чистотой самых изящных индо-персидских миниатюр, в которых Прекрасная Дама, склонившись, упивается душою розы, а мимо проезжает всадник в золотом одеянии на лошади изабелловой масти. Как она была на вас похожа!
— О нет!
— Стоит мне закрыть глаза, я ее вижу как живую. Стоит открыть — я вижу ее еще более живой.