— Смерть! Смерть! — с рыданием выкрикивала она сдавленным горлом. — Последняя ставка! Вы всего-то навсего убили одну ласточку и заставили замычать четырех мирных быков.
Она не в силах была сдержать своего смеха, вырывавшегося из глубины ее существа, из неведомой внутренней бездны, вырывавшегося с неподражаемым звуком, который все же казался фальшивым и ее душе, и тому, кто слушал ее. И спутник молчал, не глядел на нее, весь подавленный нахлынувшей тоской и мертвой враждебностью, которая мешала ему ответить на насмешку или придать ей характер легкой веселости.
— Все в жизни игра, — вымолвил он.
Он умерил ход машины. Теперь дорога была совершенно безлюдна, и вся местность кругом казалась далекой пустыней, как какое-нибудь музыкальное воспоминание, построенное на одних и тех же интервалах: и зеленые поля, и белые дороги, и мягкие линии каналов, и ряды ив, тополей и тутовых деревьев — все линии шли гармонично с горизонтом, с гармоничной медленностью уходя в бесконечность. И было царство свободного неба: было что-то воздушное, что разливалось над всеми этими спокойными водными зеркалами, что делало мягче землю, как большие глаза делают мягче человеческое лицо.
Над дрожанием мотора и над смехом женщины, исходившим как будто из одной и той же механической бессознательности, для него царила безграничная тишина. И из этого ясного простора темного неба, и из этих белых полос, протянувшихся по зеленому полю, и из мелькавших перед его напряженным взглядом ласточек у него создалась картина его полета. И ему вообразился быстрый ход, но не тот, который скользит по земле, а который поднимает. Он вообразил себе, что находится поверх длинного скелета, составляющего основу его «дедаловой» машины, между двух больших трапеций, выстроенных из дерева, стали и холста, позади сотрясающегося веера цилиндров, покрытых ребрышками, между тем как дальше вращалась сила, невыразимая, как воздух: двухлопастный винт с божественными изгибами.
Женщина справилась наконец со своим смехом, и только изредка еще он прорывался наружу в каких-то словно детских всхлипываниях.
— Мне думается, Паоло, что мы оба сошли с ума, — проговорила она голосом, который лег на сердце ее спутника, как ложится бережно рука, желая удержать что-нибудь такое, что готовится вспорхнуть.
В мимолетном воспоминании Изабелла Ингирами представилась ему под навесом сарая, по которому барабанил весенний дождь, посреди катушек стальной проволоки, посреди длинных деревянных жердей, неубранных куч стружек, среди визга пилы, звяканья стамесок, ударов молотка; в тот миг людская горячка начинала заражать и безжизненное большое крыло, на рамах которого был уже натянут холст. Ах, почему так внезапно вся эта нежная и таинственная работа, подобная работе музыкальных инструментов, вся состоящая из терпения, страсти и мужества, вдохновленная вечной мечтой и древним сказанием, почему она вдруг представилась ему одним непрочным, мертвым скелетом в сравнении с той концентрированной сущностью жизни, которая из всех уголков Вселенной сошлась и воплотилась в этом одном лице; лицо это было почти бескровно, и лишь порой по нему пробегали проблески пламени, подобно высоким порывам красноречия, подобно радостным возгласам мальчиков. Сколько было положено упорной изобретательности, сколько навыка и ловкости, сколько опытов и повторений в способе делать связки, скрепления, переплетения. И в силу какой тайны вот так, в один миг, хрупкие суставы этих пальцев, что легли возле уголков сжатых губ, могли забрать себе власть, уничтожавшую всю проникновенность его исканий, всю радость изобретения? Он снова пережил тот миг, когда посетительница, опершись с воздушной легкостью локтем об остов машины, стояла возле вертикального руля под натянутой стальной проволокой; поддерживала обнаженной рукой то место лица, где щеки переходят в подбородок, вся превратившись в слух и вся подобная тени от своей крылатой шляпы; воспринимала всю многосложную мудрость, всю соблазнительную изощренность безбородого Меркурия.
— Вы все еще дурно думаете обо мне, Паоло? Или мечтаете о завтрашнем полете?
Ему показалось, будто по всему ее телу пробежала легкая дрожь.
— Я думаю, — отвечал он, — о том дне, когда вы в первый раз вошли в мой маленький сарайчик на лугу в Сеттефонти.
— Я помню это.
Она вспомнила робкие, недоверчивые взгляды мастеров, ощущение холода от большой капли, упавшей ей на голую руку, шуршание стружек о подол ее платья, боль в лодыжке, запутавшейся в стальной проволоке, запах лака и дождя и замаскированное волнение ее сердца.
— Вы вошли, как человек, который открывает дверь и приказывает: «Оставь все и иди за мной», и не сомневается, что его приказание будет исполнено.
— Я знала, — сказала она, — одно слово, прекрасное и странное, как имя волшебницы, которое значит: «Иди за мной». Но я его больше не помню.
— Ваше настоящее имя?
— Для вас или для всех?
Внезапно он почувствовал будто сильнейший ожог и перестал понимать и соображать. Но как объяснить, что этот голос мог одним только словом причинять столько боли? Как мог он одним выражением вызывать и перемешивать столько непонятных вещей, вызывать весь мрак непрощаемого прошлого и всю неизвестность нечистого будущего?
В одном желанном для него теле воплотилась в его глазах вся страсть мира, и вся безмерность жизни и мечты замкнулись в одном горячем лоне.
Он взглянул на нее. Так одним сердитым ударом стеки по глине скульптор уничтожает целое изображение, превращая его в бесформенную массу. В эту минуту он желал, чтобы у нее не стало ее век, ее губ, ее шеи, чтобы она не была той, какой прежде. И он вызвал в памяти телегу, длинные стволы, ожидавшие беспощадного удара.
— Ах, если бы любовь, которую вы так грубо оскорбляете и унижаете, отомстила бы за себя и научила бы вас тем страданием, которое вы мне причиняете! Если бы в один прекрасный день вы утратила способность спать, улыбаться, плакать!
— Любовь, любовь! — вздохнула она, откидывая назад голову, закрывая веки, раскинув руки, словно готовясь жадными устами выпить весь волшебный напиток лета из опрокинутой чаши неба, увенчанной листвой. — Если бы вы знали, Паоло, как я люблю любовь!
Последние слова она произнесла, склонившись своим закутанным лицом к спутнику, с таким выражением, в которое она как будто вложила особый тайный вкус и запах, как будто голос ее, прежде чем дойти до губ, прошел по всем глубинам чувственности. Он побледнел. Съежился весь, надломился, как сучок, который бросят сейчас в огонь с тысячью других. Страсть являлась бесповоротным призывом для него, объятия ее рук являлись единственным местом в мире, где светит солнце, где можно дышать. Но ее страсть не знала границ, не знала времени, как зло жизни, как тоска земли.
— Любовь есть дар, — сказал он.
— Любовь — ожидание, — возразила она.
— Но не извращенная оттяжка. Ежечасно вы готовы отдаться и отступаете назад, готовы уступить и отказываете. С того самого дня, как вы вошли в сарай и обошли мертвые крылья машины, вы воспроизводили в своей походке все движения сладострастия.
— У вас извращенный взгляд.
Он представил ее себе в ту минуту, когда она волнующейся походкой обходила вокруг большой воздушной машины с почти текучей гибкостью злых мурен — пленниц аквариума.
— Почему вы вечно плачетесь, как капризный мальчик, вы, который мне нравитесь исключительно как любитель опасности? Думайте, Тарзис, что я величайшая опасность. Любовь, которую я люблю, — это та любовь, что неустанно повторяет: «Сделай мне больно, сделай мне еще больнее». Я не стану избегать ни малейшего горя ни для вас, ни для себя. Поэтому бегите прочь, раз у вас есть крылья, раз вы изучаете течения ветра.
Она не улыбалась, но говорила так, как будто налегала на каждое слово, желая сообщить ему свою собственную тяжесть, тяжесть своей власти и своего несовершенства и всего того неведомого, что лежало внутри ее. И крики ласточек над стоячей водой каналов раздирали ей душу, как алмаз разрезает стекло!