— Он хочет остаться один. Он попросил уйти всех, кто предложил стеречь по очереди труп. Отдал короткие приказания своим рабочим, приказал задвинуть засов. Когда я говорил с ним, то он глядел на меня с таким выражением, как будто видел меня в первый раз.
И сам он тоже в первый раз видел его таким. Никогда раньше не казался он ему таким чужим, таким непохожим на всех, человеком совершенно другой расы, чем он сам, такого необыкновенно гордого вида. И никогда доселе не стоял он лицом к лицу с человеческой скорбью, которая могла бы сравниться с этой скорбью, которая могла бы так сверхъестественно возвеличить смертного, которая была бы не простым судорожным аффектом, но чем-то твердым и непроницаемым, своего рода неприступной броней, мощным творением, изваянным в образе человека.
— Если бы ты проводил меня, я бы пошла сама, — проговорила неожиданно женщина, глядя брату в глаза в трепетном дерзновении.
У Ваны сердце подпрыгнуло. Она лежала на кровати лицом кверху, с полузакрытыми веками, но внимательно прислушивалась ко всему, и усилиями мысли приподнимала огромные тяжести, которые падали на нее обратно.
— Ты с ума сошла, — быстро и резко возразил ей Альдо. — Ты думаешь, что он нуждается в тебе?
— А если я нуждаюсь в нем? — сказала Изабелла тихим и вместе с тем повелительным голосом, который был как замаскированный удар.
Брат ее побледнел. Она же кинула взгляд на постель, на которой лежала белая неподвижная фигура. Любовь закрутилась в ней вихрем, опрокинула все, что лежало на пути, — это ее разожгла безумная ревность к этой великой скорби, что отнимала у нее ее права. Почему Паоло не пришло в голову разыскать ее? Почему он, хоть на минуту, не искал с ней встречи? Почему не подал ей какого-нибудь знака? И почему также он все время молчал про эту дружбу, всегда избегал говорить о своем друге и не предлагал представить его, как будто делал это из непонятного недоверия, из инстинктивной предосторожности против опасности или злоумышления? Может быть, эта дружба была для него дороже любви? И любовь оказалась побежденной силой горя? Может быть, принесенной в жертву братской тени?
Сладострастная жестокость, испытанная ею в Мантуе, снова пролилась по ее жилам. И она вспомнила двусмысленные речи, произнесенные ею в комнате с деревянными картинками на стенах, в золоченом ящике клавесина, когда Вана спросила, какое значение имеет число XXVII; под веками ее зашевелился тот же взгляд, который установил новый срок ожидания и дал согласие на памятное число.
«Завтра, завтра! — мысленно произносила она, вся потрясенная, как будто уже теперь, после таких жестоких промедлений она не хотела больше ждать. — Могла ли бы я заставить его забыть его горе? Он теперь знает, что представляют собой мои уста. Что он будет делать теперь? Уйдет? Сопровождать останки своего друга? Не вернется больше ко мне? Или когда?»
Теперь она любила его всеми силами своей жизни, любила до отчаяния; и от своей любви требовала безграничной силы, силы очарования. «Вы вошли как человек, который открывает дверь и приказывает другому: оставь все и иди за мной — и не сомневается, что его приказание будет исполнено». В памяти ее вставали пламенные речи Паоло, произнесенные на дороге смерти, после безумной езды за телегой, нагруженной бревнами. И она начала рассказывать своему сердцу, ставшему похожим на сердце ребенка: «Вот я подхожу к месту состязаний, подхожу к его сараю, раздвигаю занавески и просовываю голову. Он сидит возле погребального ложа. Он слышит мой приход, смотрит на меня, встает, идет, как лунатик, позволяет взять себя за руку, забывает все, идет за мной в ночи перед зарей».
Брат не ответил ей на последние ее слова и сидел теперь молча. Заслонив ладонью глаза от света, он поглядывал украдкой на сестру, рассматривая ее лицо с его нежной кожей, которое в силу таинственного внутреннего чувства приняло всевозможные оттенки, как какая-нибудь ария с ровным и в то же время меняющимся голосоведением; это лицо — творение души и искусства, в котором одна творческая мысль провела линии подбородка, бровей и щек, а другая стирала рисунок и проводила более нежные изгибы линий, клала более красноречивые тени, делала более смелый рельеф. «Зачем ты наносишь мне раны? Зачем бросаешь мне вызов?» Теперь это лицо казалось лицом самой любви, расстроенным тоской, подобным пламени, которое слабеет под дождем, но не тухнет. То был лик страсти и волшебства; глаза его были полузакрыты, были сверху и снизу прикрыты темными фиалками век, которые не закрывали глаз, ибо сами, казалось, смотрели, подобно тому как в некоторых изображениях распятого опущенные веки, если на них долго смотреть, преображают тень глазниц в пару неизгладимых зрачков. То был лик сладострастия и жестокости с устами, протянувшимися, чтобы вкусить двусмысленную скорбь, подобную тем бледным плодам, которые от прививки наливаются краской. «Зачем ты растравляешь мне рану?»
За последнее время он старался всяческими рассуждениями разрушить уверенность в действительности случившегося дикого поцелуя; он убедил себя, что мог ошибиться; успокоился, но беспрестанно следил за ней. И вот теперь она сама признавалась в своей любви; говорила определеннее, чем говорило ее немое лицо, чем ее неожиданные слова; ломала все преграды; собиралась на какую-то выходку. На память ему пришел его стон, сопровождавший его по лабиринту старого дворца. «Прощай! Прощай!»
Время от времени раздавался звук гудка автомобиля, шум езды среди ночи, полицейский свисток, неожиданная брань. Город страдал бессонницей.
— Жива ли мать Джулио Камбиазо? — спросила Изабелла с нежностью в голосе, ибо и на нее неприятно подействовали ее собственные слова. — Альдо, ты не знаешь?
— Не знаю.
— Если жива, то кто сообщит ей про ее горе?
— Чей-нибудь грубый крик под окошком на заре, прервавши утреннюю дремоту. Сначала почудится одно только имя, затем прислушается душа, более чуткая, чем бедная плоть. Не поверит тому, что услышала, прислушается еще раз к этому далекому голосу, хриплому от водки. В промежутках будет слышаться пение ласточки под кровлей, все, как было раньше утром. Бескровная, бездыханная, с широко раскрытыми глазами, во мраке комнаты увидит, как в щели вползает свет ужасного дня…
— Ах, зачем ты вызываешь такие ужасные картины?
Вана приподнялась и, вся дрожа, уселась на кровати.
— Вана, мы тебя разбудили? Ты задремала?
— Да, — отвечала после минутного молчания младшая сестра, притворяясь, будто говорит сонным голосом.
— Видала что-нибудь во сне?
— Видала.
— Ты не хочешь ли раздеться?
Вана откинулась назад, как будто не в силах была бороться с дремотой.
— Дай мне поспать еще не раздеваясь! — пробормотала она с глубокими вздохом.
— Я сама умираю от усталости и огорчения. Я сейчас пришлю Кьяру раздеть тебя.
— После, после. Сначала ты сама…
Она бормотала с перерывом, как будто ослабевая от сна. Когда Изабелла подошла своим легким шагом к постели, она казалась уже спящей. Изабелле послышался запах бледных роз, которые стояли около постели в воде. Она нагнулась, прикоснулась слегка губами к волосам спящей. Отошла прочь.
— Поди, Альдо, ляг и ты, — обратилась она с нежностью к брату, подставляя ему щеку для поцелуя. — У тебя тоже усталый вид.
Он потянулся к ней губами, но не поцеловал ее.
— Мы сердимся? — промолвила она с мучительной улыбкой.
Он, стоя уже на пороге комнаты, обернулся и не улыбаясь взял ее голову в свои руки со страстным порывом; нагнулся к ней и с отчаянием заглянул в самый лик любви.
— Альдо! — воскликнула она голосом, разбитым как бы от глухого, тяжелого удара сердца, чувствуя, что руки брата холодны как лед.
Он оторвался от нее и выбежал из комнаты. Она подождала немного, прислушиваясь к дыханию сестры, в эту минуту на их улице стояла тишина, но вдали слышался шум телег. В ее душе, как в галлюцинации, беспорядочно проносились разные образы. Образ ее друга предстал ей в обезображенном виде, как некогда в задке автомобильного фонаря, с чудовищным, обезглавленным туловищем, с гигантской рукой в красной перчатке. Она чувствовала, что не спит, но ей представлялось, будто она лежит усталая и на ней сидит инкуб. Черный ужас охватил ее: роковые силы ночи накинулись на нее и рвали ее на части. И пошла она сложить свое тело с засевшими в нем тысячью душ на жалкое ложе гостиницы, которое до нее надоело и намяло своим телом такое множество незнакомых проезжих. Когда она сидела перед зеркалом, отдавши в распоряжение камеристки свои тугие, как канаты, косы, она взглянула и поразилась своей красотой, которая показалась ей чудесным образом созревшей в эти несколько мгновений под жаром ее мук. Когда ее распущенные волосы своей волной заслонили от нее ее слишком обнажившееся лицо, она почувствовала облегчение, как от освежающей струи ручья.