Выбрать главу

Вана, оставшись одна, раскрыла глаза. Теперь она прислушивалась ко всякому шороху. Все мысли, все аффекты страсти уступали место пробудившемуся инстинкту: теперь она уже была поглощена не горем, но своей тонкой игрой и необходимыми мерами предосторожности. То, что ей уже удалось обмануть бдительность сестры, внушало ей, несмотря на ее тоску, некоторого рода звериную радость. Сознание собственной хитрости было для нее таким же легким ощущением, как дыхание, и развивало во всем ее существе легкую и деятельную энергию. Она была как молодой зверь, который, пробившись через опасную и незнакомую местность, возвращается в свои владения, в свои родные джунгли или пампасы. Чутким ухом проверяла она в себе изменения голоса, к которым ей пришлось бы прибегнуть, а также все подробности предстоявших ей поступков. Она предостерегала себя от ошибок.

Подождала немного, перегнувшись на один бок и повернувшись к вазе с розами, которая стояла у изголовья кровати. «А если бы ей, Изабелле, опять пришла в голову мысль пойти? Что, если она сейчас приготовляется идти одна или в сопровождении Кьяретты?» Тревога спутала в ней все ее мысли. Она стала искать, чем бы она могла воспрепятствовать этому. Она решила, что не должна отказываться от своего положения, чего бы это ни стоило; это намерение ее стало для нее приказанием ее души, которому необходимо было повиноваться под страхом неведомого наказания. Необходимо было, чтобы она в эту же ночь очутилась в присутствии того, кто пережил с ней последнюю мечту своей жизни; необходимо было, чтобы она сложила к ногам его тот букет еще неувядших роз, из которого она вынула розу, сопровождавшую его в его высоком полете. Лихорадочная работа воображения превратила в таинственную цепь все шаткие предположения, которые можно было вывести из этого разговора, происходившего так недавно, но уже казавшегося таким далеким. Ее надгробный обет представлялся ей обетом тайного обручения. Она улыбнулась, вспоминая то, что говорила про себя, стоя под навесом, под которым шумела машина: «Вот он выходит, вот он летит, роза осыпается. Всему приходит конец. Все забывается… Но гений смерти подхватил стебель осыпавшейся розы, и он в его нетленных руках стал вечным залогом». Она уже не улыбалась, но только убеждала себя: «Я — тайно обручившаяся с Тенью». Один только товарищ умершего сидел подле облитых кровью останков; но после него и после матери одно только существо имело право на последнее посещение — та девушка, которая, чтобы принести цветок, совершила такой длинный путь. И над ее необыкновенным чувством лежал покров тайны, ибо она утаила от всех свою странную встречу, свой странный разговор, придумала, чем объяснить свое отсутствие, сохранила тайну, как под печатью клятвы. И в минуту ужасного падения она также погрузилась во мрак, ушла без чувств, потеряла душу: душа последовала за тайным женихом до самых пределов смерти. Может быть, это была неправда? Неправда? Слыша, что Изабелла упомянула про мать, слушая ужасный рассказ Альдо, она с нежностью подумала: «Кто ей может рассказать про несчастие, как не я? Кто другой может плакать в ее объятиях, кроме меня? Я приняла его последние слова, его последнюю улыбку, последний нежный взгляд. Его товарищ был уже в воздухе, на работе. Судьба послала меня передать ему знак — какой, ни я не знала, ни он. Он узнал меня. И мы погрузились в воспоминания. Мог ли он вообще быть нежным, когда хотел? Не знаю. Его мать должна это знать, его мать, которая наградила его маленькими, детскими зубами. Но, может быть, он был нежным только со мной и в такую минуту, которая и для него, и для меня была так не похожа на всякую другую. Я начала чувствовать себя так хорошо, что не в состоянии была уйти, как будто на ногах у меня были серебряные кандалы из тех колец, которые носила маленькая индуска из Мадуры. Он улыбался и казался чем-то слегка опьяненным или смущенным. И, быть может, подобное милое выражение еще ни разу не появлялось у него на лице до тех пор… Ах, кто, кроме меня, мог бы говорить с матерью?» — И она опять улеглась со своею тайной.

Могло ли что-либо помешать ей теперь совершить свой обет? «Пойду пешком одна, дорогу я найду. Защитой мне будет служить мое отчаянное напряжение воли. А что я скажу тому, кто сидит там на страже?» Все опять перепуталось в ней.

Тихо вошла Кьяра, подошла к постели.

— Хотите, я вас раздену?

Вана лежала с закрытыми глазами, уткнувшись лицом в подушки. Пошевелилась со вздохом, долгим, как стон.

— Это я, Кьяра. Хотите, я вас раздену?

Вана, казалось, боролась с непреодолимой дремотой.

— Ах, это ты, Кьяретта? Изабелла уже легла? — спросила она слабым голосом сонной девочки.

— Да, синьорина.

— Ты ее раздела?

— Я все сделала. Теперь я к вам пришла.

Вана не произносила больше ни слова. Казалось, будто она опять погрузилась в сон. Почувствовав у себя на затылке руку камеристки, которая осторожно пробовала расстегнуть ей воротник, жалобно простонала:

— Нет, оставь. Я слишком разоспалась. Оставь меня еще так полежать. Я сама разденусь. Ступай ложись.

— Оставайтесь лежать. Я постараюсь раздеть вас, не поднимая с постели.

— Нет, нет. Оставь меня, оставь.

Она недовольно зашевелилась; стала отбиваться; с ворчаньем уткнулась опять лицом в подушки. Кьяра не стала настаивать. Немного погодя настала полная тишина. Был уже час ночи. Нужно было решаться на что-нибудь без промедления: нужно было выйти из комнаты, пойти разбудить шофера Филиппо, дать ему приказание таким тоном, чтобы он послушался, сесть в экипаж не у входа в гостиницу, но у самого сарая. Самая маленькая помеха со стороны судьбы могла испортить все дело. «Изабелла спит? Может быть, Альдо вышел куда-нибудь? Может быть, еще не вернулся? Что, если он встретит меня на лестнице? Он сочтет меня за сумасшедшую». Риск возбуждал ее нервную решительность.

Надела шляпу, накидку, шарф. Взяла свой голубой пояс и двумя ударами ножниц сделала вырезку на обоих его концах: вышла лента, которую она обернула вокруг стеблей роз.

Паоло Тарзис в эту короткую ночь сидел на страже возле останков своего товарища; не плакал; сломана была самая пышная ветвь его собственной жизни, разрушена была самая благородная часть его самого, исчезла для него вся красота борьбы. Никогда больше не суждено ему было увидеть в глазах друга удвоенный пламень своих собственных глаз, поддержку своей веры, свою собственную быструю решимость. Ему не суждено было больше знать двух самых чистых радостей мужского сердца: ясного безмолвия в минуты гармоничных совместных выступлений и нежной гордости в минуты бдения над покоем друга. Теперь он сторожил уже не сон усталости на бивуаках, в палатке, сто раз подвергаясь опасностям предательского нападения; теперь он ждал зари, чтобы положить в ящик из четырех длинных досок жалкое, раздробленное, бескровное тело, более растерзанное, чем если бы он вырвал его у прожорливой стаи коршунов.

Он не плакал ни раньше, ни теперь. Великое горе как бы замораживает все существо человека: сообщает духу его твердость и прозрачность самого глубокого льда и озаряет его тем алмазным светом, который один блещет на недоступных вершинах. Его ум был ясен и свободен, как никогда, в нем не оставалось ничего постороннего; его не смущала никакая страсть. Он стоял среди мира, как некая роковая сила. Он смотрел на те поступки, которые диктовала ему его воля, как на декреты.

Время от времени поднимался и глядел в ночную тьму, стараясь разглядеть ту часть поля, где невдалеке от колонны был поставлен шест, обозначавший место падения. Временами видел, как поблескивали обнаженные сабли у четырех всадников, стороживших статую Победы. Стояла влажная, грозовая ночь. За Монте-Вальдо сверкала зарница. Проносился ветерок, словно чье-то дыхание; проносились облака, словно развевающаяся грива, сквозь которую просвечивали звезды; падали большие теплые капли, как в начале проливного дождя, затем переставали. На тополях пели малиновки. На одном из дворов завывала собака. С дороги доносился скрип телеги. Ночь напоминала одну знакомую ночь, возвращавшуюся в круговороте лет из бесконечной дали.