— Почему?
— Потому что у меня их подцепили ласточки.
— Неправда.
— Дай теперь петь старому дубу. Слушай.
Ветер, обвевавший эту величественную старость, успел пронестись над унылыми серыми морскими берегами, над ломками мела и гипса, над огромными пространствами, не знающими тени, над обрывистыми рвами, над всей безнадежной картиной бесплодной земли, которая в эту летнюю знойную пору жарким кольцом окружала город. Время от времени казалось, будто ветер несет с собой прах из погребальной урны. Казалось, будто он несет с собой неземную грусть последнего пути, последнего привета, которая разлита в изображениях на урнах, стоящих в подземельях. Ване приходил на память молодой всадник, скачущий в Ад, закутанный в плащ и прикрывающий концом его немые уста свои; у поводьев его лошади летит крылатый Гений, а навстречу идут Маны.
— Когда Иза вернется? — спросила недовольным голосом Лунелла.
— Не знаю.
— Куда она уехала?
— Она мне не сказала.
— Ты, наверное, знаешь, Мориччика.
— Говорю тебе, что не знаю.
— В этом году она не повезет нас на море?
— По-видимому, нет.
— Мы останемся здесь все лето?
— Возможно, что так.
— Но ты ничего не знаешь наверное?
— Не знаю.
— Она поссорилась с тобой?
— Напрасно ты так думаешь.
— Она стала нехорошая.
— Ты думаешь?
— Вот тебе наседка из Монте-Вольтрайо.
И из рук маленькой волшебницы в руки Ваны упала только что выполненная фантазия, изображавшая комья снегу над костром.
Кто ей открыл это искусство? Какой таинственный инстинкт руководил концами ее ножниц, которые с такой точностью воспроизводили линии жизни? Какая сила откровения была заложена в этих ясных глазках, которые изредка принимали такое строгое выражение, которые бывали почти суровыми, как глаза Божественного Дитяти, в тот миг, когда, играя в мастерской плотника в Назарете, Он вдруг замечает тень креста.
— Ты сегодня делаешь чудеса, — сказала Вана. — Я положу все это в книгу.
У нее была тетрадь с черными страницами, куда она вставляла эти белые силуэты, книга «белого и черного», как фасад Баптистерия, как арки в Сан-Микеле, как пол в Сант-Агостино, как черные и белые клавиши рояля, как ее безумное сердце, как день и ночь.
Было поздно. Позади города встала печальная луна. Одинокая магнолия, росшая в небольшом дворике, покрытом зеленым мохом, насыщала своим ароматом тишину ночную; она казалась сильной своей мягкостью ночной перед суровым образом старого дуба, казалась мягкой в своей восковой плоти. Во всем доме уже смолкла дневная работа. Уже немая, как ее гробницы, Вольтерра мирно спала, и только дышали ее громадные каменные уста.
«Кто знает, не поют ли соловьи сейчас у ворот Доччиолы? — думала Мориччика, стоя у порога; раздеваться для нее было противно, дышать — была мука, она задыхалась, как будто с каждым дыханием ей приходилось приподнимать стены своей комнаты. — Кто знает, поют ли они у источника в Мандринге, в Бадии?»
Воображение нарисовало ей огромные тени промеж крутых утесов, поблескивающую струйку воды, которая низвергается на дно ужасающей пропасти, гипсовые ломки, напоминающие при свете луны кору потухшей планеты.
«Что там поделывает Аттиния, которую я давно уже не видала? Качает своего ребеночка? Мирно почивает?» Она представляла себе крестьянку, получившую при крещении имя кроткой мученицы и мирно проживавшую теперь в качестве сторожа полуразрушенной Бадии; представляла себе, что идет навестить ее, идет по узкой тропинке, разрезавшей лужайку, как пробор, проведенный гребнем; вот она поворачивает и идет вниз по склону, заросшему травой, к стене с приютившимися около нее оборванными дубами, которые под беспрестанно дующим ветром задержались в росте, и остались карликами, и имели теперь вид нищих-калек, выстроившихся вдоль дороги и выпрашивающих милостыню; вот он прислоняется к стене и смотрит в пропасть; и видит, как на краю ее дрожат жалкие желтенькие цветочки, любимые цветы смиренных св. Гречинианы и св. Агатинии, двух девственниц, сестер во Христе и в муках. Чары этого зрелища леденили ей сердце; и она, вздрагивая, двигалась ощупью вдоль грубой стены.
«Как это странно! Все это — и эти жалкие дубки и эта облупленная стена — все это как будто сидит внутри меня. Ведь я только что трогала их и чувствовала холод от камня. Или я спала с открытыми глазами? Ах, закрыть бы глаза, заложить бы руки за спину, нагнуться немножко!.. С каких это пор маленькие цветочки стали слышать глухой шум падения? С незапамятных времен. Что-то падает, падает целую вечность, падает до самого сердца Земли… Ах, если бы я могла это сделать!» Из глубины ее существа вставали порывы мщения и мутили ей рассудок. Она старалась найти какой-нибудь способ причинить страдания тем, которые причиняли их ей; и желала даже собственной смерти, ибо она могла стать для них причиной разлуки. «Этого было бы мало, даже этого было бы мало. Сколько времени длился его траур по незабвенному другу! Разве они не потянулись друг к другу пять дней спустя после того, как засыпали его могилу? Разве они не забывают все на свете, не топчут все, что им попадается на пути?» Горечь заливала ей душу. И, слушая долетевший от тюрьмы слабый звон колокола, не дающий заснуть сторожам, которые ходят вокруг, сравнивала свою судьбу с судьбой заключенных. Не была ли она такой же печальной пленницей? Не была ли она в унизительном рабстве? Осужденные на праздность вместо работы, она, Альдо и Лунелла сидели в этом чужом доме, как в тюрьме, только более мягкого типа.
После смерти матери, после того как отец их Курцио Лунати женился вторично на своей любовнице, их взяла к себе старшая сестра, оставшаяся после своего мужа Марчелло Ингирами вдовой и наследницей его большого состояния; они были еще несовершеннолетними и должны были бы переносить все унижение нового семейного положения. Гнусная расточительность отца довела их до нищеты, и теперь они жили исключительно щедротами сестры, и жили хотя в довольстве, но в замаскированном подчинении, потому что всякое свободное движение, всякое свободное слово могли быть истолкованы как неблагодарность по отношению к благодетельнице, могли вызвать упреки и создать тяжелые отношения. Ни у одного из них не было других средств к жизни, другого прибежища. Все трое были связаны с жизнью сестры, с ее домом, с ее судьбой. Где бы они ни были, они находились под ее кровом и покровительством; но если бы кому-нибудь из них вздумалось разойтись с ней, тот должен был бы очутиться без крова, на улице или принужден был бы стучаться в ненавистную дверь, и то при большом сомнении, откроется ли она.
Теперь над ними висела угроза; и приходилось ждать ее, склонив голову, подобно каторжникам, которым пришлось бы сгореть живыми, если бы на их галере случился пожар.
«Заложить бы руку за спину, в такой позе, в какой поешь, стоя у рояля, закрыть бы глаза, нагнуться всем телом и лететь, лететь вниз до бесконечности, как во сне, когда спишь на левом боку… Завтра я пойду в Бадию, посмотрю на Аттинию, посмотрю на свою стену, буду собирать на краю пропасти желтые цветочки. Розы из Мадуры, лютики из Бальц! Теперь не мне нести их, теперь их понесет другая вестница…» Далеко-далеко пела малиновка — где? На стенах старого острога? Или еще дальше, у ворот с аркой? Вана стояла у порога и чувствовала, что вот-вот разрыдается, как вдруг услышала стук в дверь. Вздрогнула.
— Кто там?
— Мориччика, это я. Ты уже в постели?
— Нет еще.
— Можно войти?
— Войди, Альдо.
Это был ее брат. Он вошел как дух, бесшумной походкой. На нем был уже шелковый ночной костюм и сандалии, надетые на голую ногу. От него пахло папироской и свежестью тела после умывания.
— И тебе не спится. Что ты делала, Мориччика?
— Ничего — стояла у окна.
— Я не хочу идти спать. Я хочу еще слушать музыку.
— Еще?
— Как ты нынче пела!
— Хорошо?
— Скорее зло. Я до сих пор не могу отделаться от обаяния этого зла.
Он с размаху сел на маленький низенький диванчик возле стола, заваленного книгами. Его бледная нервная рука потянулась, взяла одну книгу, потом выпустила ее.
— Каждая нота имела значение крика в тишине. Временами, когда ты поешь, мне вспоминается тот вечер в Альберинье, когда ты упала и сломала себе руку. Мы были тогда детьми. Ты помнишь? Всю дорогу ты своей птичьей грудкой кричала так, что вся земля полнилась ужасом. При каждом крике говорил я себе, что это последний, но каждый раз ошибался. Иногда ты так поешь.