Выбрать главу

Она коварно замолчала; и ноздри затрепетали на ее лице; в лице этом затаилось коварство, и ресницы прикрывали темную ловушку. Сердце трепетало от сладостного страха, ибо возлюбленный уже приблизил к ней голову и взор, и уже щека его покоилась не на коленях у нее, а на бедре. Так как она лежала, немного приподнявши туловище над подушками, то ему снизу был виден ее подбородок, освещенный отражением от изразцов, а между губ, шевелившихся во время речи, виднелся жемчужный блеск зубов и десен — свежая влажность раскрытой раковины.

— Даже и теперь, когда я думаю об этом, я не могу этого решить. А также и то, был ли этот всадник юношей или переодетой девушкой? Взгляд мог бы еще сомневаться, если бы не видел, с какой легкостью эта нежная рука укрощала могучего жеребца. Что-то дерзкое и хитрое, высокомерное и мягкое, созерцательное и мечтательное таилось в этой теплой царственной бледности. Две борзых, обнаруживавших в строении ног все признаки высокой породы, следовали за ним с опущенными хвостами. Кто такой был этот посланник пустыни? Находясь поблизости от нас, он неожиданно поднял с земли своего вороного со всеми четырьмя копытами на воздух, исполняя особый фокус арабских наездников. В ответ на наши крики он громко рассмеялся, откинувшись назад на бархатном седле, а великолепное животное его остановилось как вкопанное. Затем он быстро нагнулся и поцеловал меня в щеку, как будто я ему принадлежала…

Она вскрикнула, как и в ту минуту, ибо возлюбленный ее неожиданным движением, почти вскочив на нее, крепко схватил ее за плечи руками.

— Айни, Айни, то был мой брат, то был Альдо, которого один шейх пригласил к себе на охоту… Он-то и возвращался со свитой и с полученными в подарок вороным конем и парой борзых… Ах, не делай мне так больно, Айни!.. Да, да, делай мне больно, рви меня на куски, делай из меня все, что хочешь. Так, еще сильнее! Я твоя, я твоя вещь. Вот я вся твоя… Я тебя обожаю.

Она была переменчива, как вороной цвет коня, как голубь во мраке и на солнце. На нить истины она нанизывала свою живую ложь и быстрой искусной рукой составляла те самые пахучие ожерелья, которые она любила обертывать вокруг шеи два и три раза. Она обладала даром всемогущей власти над сердцем мужчины: она умела быть и казаться неправдоподобной. Большая часть возлюбленных пытается предать забвению свое прошлое, пытается возродиться, вернуть свою девственность; большая часть приносит любимому человеку обманчивый дар своих якобы неопытных чувств, предоставляя ему пробудить их и научить приносить ему свою якобы нетронутую душу с тем, чтобы он вписал в нее свой закон; и часто бывает так, что притворная простушка проводить легковерного мужчину. Но она, наоборот, умела придать своему прошлому бесконечную глубину, умела представить свою молодость над необъятной пропастью жизни, вроде тех портретистов, которые помещают позади лица вид бесконечного портика или безграничную даль полей и вод. Казалось, будто ее позы вырисовывались на фоне бесконечно сменяющихся далей, которых она не старалась закрыть, но с которыми хотела быть в гармонии; так делают портретисты, постигшие тайну перспективы. Ее настоящее выплывало из ее прошлого, как сирена выплывает из горькой морской волны, покрытая струящейся по ней водой. Самое неожиданное из ее движений, прежде чем проявиться, как будто прошло через темную стихию, увлекая за собой темную волну страсти навстречу страсти другого. Один из наших стариков назвал алхимию румянами для женщин. Вот и она любила освежать свои двадцать пять лет сурьмой и румянами; и постоянно наводила черноту на края своих век, делая темную кайму для светлых радужин своих; и изредка окрашивала ненатуральным румянцем свои губы. Но ее алхимия была более высокого и смелого порядка и достигала другого рода изумительных результатов. Силой какого огня превращала она вещество своей жизни в такую патетическую, могучую красоту? Некоторые выражения ее лица воплощали собой поэзию сада, или трагедии, или сказки. Какое-нибудь явление из ее повседневной жизни — то, как она стягивала перчатку с руки, заставляя ее медленно скользить по легкому пушку руки; то, как она, прислонившись к постели, стаскивала с ноги длинный шелковый чулок, нежный как цветок, который можно снять в одно мгновение; то, как она вынимала из шляпы шпильки, приподнимая руки кверху, причем спустившийся рукав открывал золотой пушок у нее подмышками — каждый такой миг обыденной жизни принимал у нее такую силу выразительности, что взор, любуясь им, жалел, что не может замкнуть его в вечность.

Все это, несмотря на ее хрупкость, эластичность и похотливость, придавало ей родственную связь с великими созданиями Микеланджело. Для тонкого наблюдателя все представлявшиеся противоречия были только внешними. Конечно, когда она растягивалась на диване и ее тело тонуло в волне муслина или тюля, она имела мало сходства с «Ливиянкой», если не считать ступней, выступавших из-под волны. Но, когда вдруг одним движением бедер, движением танцовщицы, она приподнималась, вступая из полумрака алькова в светлый круг лампады, и говорила слова страсти, тогда ее формы обрисовывались с необычайной силой, и близстоящие чувствовали, что присутствуют при моменте творения и радостного рождения; в глазах художника она являлась самим духом формы, тем самым, который, как мы представляем себе, жил в пламенном сознании микеланджеловского мозга; в особые жаркие мгновенья казалось, будто она сама высекает свой образ из глыбы своего вещества и начинаете заполнять собой пространство, как заполняют его колено, плечо, локоть или грудь Авроры; ведь последние совершают насилие над пространством, смещая почти ощутительным образом воздушные массы, занимая их место в природе, отодвигая или ограничивая другие формы и в конце концов окружая себя уединением.

В эти мгновения никакой живой организм не мог бы сравниться с нею в силе. Ее одежда срасталась с ее телом, как пепел с горячими угодьями. Все окружающее ее стушевывалось, все будничные явления жизни пропадали; самый свет преображался. Это не был уже свет дневной или свет лампады; это было пламя счастья, которое с сотворения мира освещает все кругом — борьбу, печали, пышность людскую. Она наглядно подтверждала справедливость слов, будто всякое очарование является искусно вызванным безумием; но тогда каждый, находившийся в кругу этого безумии, чувствовал, что она сама отдана во власть суровой судьбе.

И вот теперь возлюбленному приходилось беспрестанно переживать то ощущение, которое он испытал уже раз на пыльной дороге, когда после встречи с табуном лошадей она приподняла с лица вуаль и обнажила лицо, а он повернулся к ней и испытал пустоту в груди — то ощущение, которое каждый раз производил на него вид ее обнаженного тела; в самом деле она, желая внедриться в его существо, предварительно опустошала ему грудь, вырывала, выкапывала все из нее, не давая ему ни минуты покоя; и затем уже сама вселялась туда, выталкивая и прогоняя оттуда все живое, разрушая всякое волоконце, которое не звучало согласно с нею, и превращая самую черную скорбь в самый яркий порыв сладострастия.

Куда девалось его немое обещание, данное товарищу при прощании перед опасным путешествием, которое для того оказалось роковым? К чему послужил пример пастуха, похвалявшегося своей силой? А также животное, связанное по ногам, поднятое пастухом на воздух и отмеченное печатью рабства? Случилось тяжкое потрясение в его жизни, что ли? Да, конечно; когда особенно сильно его терзало воспоминание о погибшем брате, когда он испытывал особенно сильную печаль по поводу обрубленной крепкой ветви, в эти минуты он пытался связать в себе неведомого зверя и держать его крепко перед своей душой. «Значит, ты-то и есть любовь, — говорил он ему, — та самая любовь, которой мое простодушие приписывало красоту, и прелесть, и пару строгих глаз, в которые моя соблазнительница не смела глядеть без чувства стыда! Ты помнишь? Ты и есть любовь, и ты совсем не то, что мы познали в наших скитаниях по белу свету, когда мы высаживались в разных гаванях, останавливались на бивуаках, когда для удовлетворения нашей кратковременной похоти достаточно было крика женщины, опрокинутой на низкое ложе или на склон оврага. Ты несомненно любовь, раз ты питаешься и растешь за счет моей жизни с ее жаром, раз я не могу ударить тебя из страха, чтобы из твоих ран не вылилась вся моя кровь, раз в тебе больше „меня“, чем во всем моем существе. И даже теперь, когда я держу тебя в руках и отвожу от себя, чтобы получше разглядеть тебя, я чувствую, что ты не отпускаешь меня и внедряешься еще глубже в мои силы и причиняешь мне еще более жгучую боль. Но я гляжу на тебя; и ни разу еще я не видел на охоте перед дулом своего карабина животного, более враждебно настроенного. Я страдал из-за тебя во время разжигающей оттяжки, когда моя соблазнительница представлялась то готовой отдаться, то уклоняющейся, то уступающей мольбам, то отвергающей их. Но в тысячу раз больше страдаю я теперь, когда не осталось для меня сокрытой ни одной клеточки ее тела. Я сохранил в неприкосновенности недра моих чувств для того только, чтобы она погрузилась в них! И она погрузилась в них; и пробудила там чудовищ, которых раньше я только мельком видел во время каких-нибудь ночных экзотических оргий, когда мужчина не знает наверное, чего ему больше хочется — пролития семени или пролития крови. И эти чудовища похожи на тебя (похожи на тебя, любовь!), ибо ни во время нападений, ни во время бегства, ни после безостановочной скачки я не испытывал такого некультурного, дикого бешенства страсти, как тут, в объятиях рук, более свежих и ароматных, чем жасмины в саду после дождя. Помнишь, тогда на дороге, в столбе пыли я жаждал их, хотя бы раздробленных катастрофой; я представлял себе все тело своей мучительницы одним кровавым пятном на камнях; я страстно желал, чтобы у нее было уже ее прежних век, губ, горла, чтобы она не была больше тем, чем была раньше. А телега была тут, перед нами со своими длинными бревнами, готовыми принять наш толчок. А теперь мне нужно хорошенько тебя разглядеть, чтобы решить, любовь ли ты, или ненависть или, быть может, и то и другое; ибо она любит меня и желает, чтобы и я любил ее таким образом, чтобы вечно впредь в нашем любовном бреду стояло видение смерти и чтобы моя страсть омрачалась сознанием, что я не могу ни уничтожить ее красоты, ни насытиться ею».