Паоло смеялся, восторгаясь в то же время этой неугомонной жизненной силой, этим разнообразием движений и выражений голоса, этим жаром возбуждения, благодаря которому место, на котором она стояла, можно было считать самым чувствительным на всем земном шаре.
— Тут есть колокольчик, — произнес чей-то робкий голос. И тут только они оба заметили, что между двух скамей была приделана ручка звонка, помещавшаяся в центре положенных горкой друг на друга кружков, но благодаря пыли принявшая вид соска, сделанного из известки.
Суетившаяся женщина сначала удивилась, затем рассмеялась. Отыскала звонок, дернула изо всей силы. Звон разнесся по скрытому от них пространству. Послышались шаги, затем воркотня, звяканье ключа: дверь отворилась; сторож показался на пороге. Украшенный седой бородой, он являлся грубым олицетворением Времени, только без водяных часов и косы. Она не дала ему открыть рта, но сразу набросилась на него с умоляющими речами.
— Впустите нас! Мы тут проездом. Мы уезжаем нынче же вечером. Может быть, никогда не придется нам приехать сюда еще раз. Пожалуйста, пожалуйста! Никто не увидит, и ничего не случится. Впустите нас, дайте нам хоть одним глазком взглянуть! Меня зовут Изабеллой.
Но еще больше, чем эта ребяческая резвость, и горячая мольба, и властительное имя, подействовала монета, сунутая ее спутником. «Время» улыбнулось в свою седую бороду, впустило их и ретировалось.
Тогда она сняла с себя шарф, сняла накидку; и так ослепителен был свет ее молодых глаз, что несколько мгновений она казалась окутанной им одним. Но, когда она ступила на широкую лестницу, Паоло Тарзис услышал в своей груди глухие удары своего сердца, как будто бы он нес ее на своих руках: была она тяжела? или легка? Но самое ее тело было обманчиво, почти двойственно, как будто в беспрестанном чередовании оно то скрывалось, то показывалось вновь. Вот она поднималась со ступеньки на ступеньку с гибкостью, от которой, можно сказать, еще удлинялись ее ноги, утончались бедра, вытачивалась талия; казалась худою, ловкой, быстрой, как мальчик в беге. Вот она остановилась на площадке лестницы и испустила глубокий вздох; и пораженный взгляд внезапно открывал у нее широкие плечи, выпуклую грудь, мощные бедра, прямизну стана в соединении с изогнутостью ног, которые твердо стояли всей ступней, как ноги микеланджеловской «Ливиянки».
Остановилась она; затем сделала несколько шагов по направлению к первой зале. Удары ее колен о юбку вызывали в ней изящное колыхание, волнообразную грацию, оживляющую изнутри каждую складку. Еще раз остановилась уже без малейшего следа улыбки или веселья, как бы подавленная слишком тяжелым предчувствием, и стояла с опущенными веками. Друг ее находился немного поодаль, поглощенный своей тоской, которая уничтожала в его душе все остальное и позволяла ему делать одно только машинальное движение рук, в которые теперь перешла вся сила его ожидания. Она не глядела на него, но по всему своему телу чувствовала ток скоплявшейся в ней особой тайны, которою она не в силах была овладеть, но которая все же принадлежала ей больше, чем самый мозг ее костей.
И тут внезапно из всего ее тела, из ее прелести, из ее мощи, из складок ее платья, из всех линий ее тела, из всего, что было ее жизнью, и из всего, что прилепилось к ее жизни, — с неизбежностью воды, текущей по склону, и пара, поднимающегося в вышину, образовалось нечто краткое и бесконечное, нечто мимолетное и вечное, приличное и не сравнимое ни с чем: взгляд, тот самый взгляд.
И это было все. Они взялись за руки, переменившись в лице, не говоря ни слова, побежденные любовью, более величественной, чем их любовь, — они готовились войти в жилище их единой души и их соединившихся теней. Их ужасающее счастье не стремилось более вкусить скорбь, но приготовилось внимать крику истерзанной и покинутой красоты. Облупившиеся стены и своды; пострадавшие полотна; столы и сиденья с расшатанными позолоченными ножками; разорванные драпировки рядом с облупившейся штукатуркой и выскочившими кирпичами; огромные пышные кровати, отражавшиеся в тусклых зеркалах; антресоли, поддерживаемые на подпорках; запах трухи вместе с запахом свежей известки; и в просвете окна две красные башни, выделявшиеся на фоне изба, и ворвавшееся щебетание воробьев, и крики уличных бродяг, а в просвете другого — безлюдная улица, церковь без молящихся; тут висячая люстра с хрустальными шариками и косой луч солнца на паркете; там другая люстра и другой луч, и то, что светило, казалось печальнее, чем то, что погасло; и целый ряд других люстр, испорченных, оборванных, похожих на хрупкие скелеты. О, безнадежность, безнадежность, лишенная красоты! Что мы станем делать со своей душой?
— Сядь! — воскликнула посетительница, увлекая своего спутника к окну через одну из зал, украшенную образами Рек.
И оба прильнули к окну. Стояли, не разнимая рук, прислушиваясь как будто к неясным волнам музыки.
То был висячий сад, окруженный портиком с двойными колонками; они спокойно стояли парами, и так как колонки стояли близко друг от друга, то тени каждый пары неизменно сливались вместе. Там росли вперемешку самые различные растения, большие и малые кусты росли в одной куче; но вся эта зелень стоила внимания только тогда, когда на ней сидела в страстном томлении какая-нибудь белая роза.
Когда Паоло настолько приблизил свое лицо к ее обожаемому лицу, что их дыхание смешалось, она отодвинулась, обернулась и поглядела позади себя. Затем заметила тихим голосом, ослабевшими устами:
— Нет, там есть другой, более красивый.
Ей казалось, будто она слышит небесную музыкальную прелюдию, которая спустя короткий срок должна была прорваться бурным потоком.
Переступили через один порог; и над их головами оказался темный ночной небесный свод, на котором сверкали знаки зодиака, отражаясь в стоячей воде зеркал. В окно врывался острый, мощный запах магнолии — то было опьянение созвездий.
— Другой сад?
То был жалкий, заброшенный дворик И снова показались в пышных пустых залах бледные хрустальные люстры; и снова показались бессонные ложа; краснели и чернели на стенах длинных галерей старые полотна, похожие на бычачьи кожи, натянутые и подвешенные дубильщиками; и с обваливающихся черепичных крыш доносилось щебетание воробьев, пролетающих мимо разрушающихся архитектурных украшений; повсюду была безнадежность, лишенная красоты.
— Вана! Альдо и Вана!
От испуга крик Изабеллы вышел подавленным. Она видела, как к ним навстречу среди безмолвия комнаты, занятой тенью постели, мрачной, как гроб, шли две фигуры, не говоря ни слова и пристально глядя вперед, как те, что со дна своей жизни поднимаются навстречу горькой судьбе.
— Альдо, Вана, вы ли это? Вы ли это?
— Нет, Изабелла. Это мы сами, в зеркале. Почему вы так дрожите?
— Мы!
То было длинное зеркало, вделанное в стену между двух колонок и доходившее до самого пола, которое позволяло видеть всю человеческую фигуру с ногами, от него веяло волшебством, как от магического параллелограмма.
— Почему вы так дрожите?
С чувством покорности и отвращения приближалась она к зеркалу, увлекая за руку начавшего беспокоиться спутника; вошла в замогильную тень кровати; пристально глядела и не узнавала своего взгляда в этих глазах, казавшихся ей почти обнаженными, почти лишенными ресниц, не моргающими, огромными, более таинственными, чем могила, такими же таинственными, как безумие.
— Нет, нет! Я боюсь.
Она отскочила далеко назад, бросилась бежать в соседние комнаты, пробежала под сводом лазури с золотом, под нежным небом, подобным больной бирюзе с выцветшим золотом, под всей этой бледной пышностью, разлитой наверху, нависшей над головами, под неумолимым безмолвием, притаившимся среди лепных украшений потолка.
— Изабелла!
Прежняя безнадежность преобразилась. Прежние небесные волны музыки, колыхавшиеся над белыми розами висячего сада, перешли теперь в патетические отрывки мелодии, похожие на судорожные крики страсти. Старый дворец, очистившийся теперь от ненавистных следов жалкой суеты, дышал древним величием, исходившим из всех пробоин, дышал, и страдал, и умирал в объятиях этого долгого дня. Все знаки в нем говорили, все призраки пели. Тут Победы показывали свою железную душу сквозь трещины гипса и протягивали в руке не лавровый венок, но кольцо ржавого железа. Там божественные орлы срывали с фестонов испорченные, избитые плоды.