— Теперь я знаю. Она сохранила его вместе с пятнышком крови, спрятала его и не решается вынуть. Или, может быть, она вымочила его слезами, вымыла его слезами.
Он слушал ее, чувствуя глухие удары у себя в груди, слушал с отвращением, сжигавшим его, как страсть, со страстью, которая мутила его, как чувство отвращения.
— Ты не так смел в своих полетах внутри себя, как в своих полетах по воздуху. Есть вещи, которых ты не понимаешь, которые тебя приводят в ужас… Своей любви ты дал такие чистые и строгие глаза, что я не могу смотреть в них без стыда.
Она откинулась назад на спинку стула. Держа в руке стебель измятого цветка, она ударяла им о край стола и с лицом, освещенным золотым отблеском абажуров, поглядывала на него.
— А ведь ты сам не свободен от зверских инстинктов, ты можешь временами быть жестоким, и ты знаешь по опыту, что сладострастие является божественным мученичеством, от которого завоешь звериным воем… Но твоя другая любовь, та, на которую я недостойна была поглядеть, та является дряхлым пастухом, который выводит обыкновенные робкие парочки пастись на будничное пастбище умеренности. Некоторые вечера тебе рисуется, что ты сидишь на другой террасе, и тогда ты испытываешь чувство сожаления, не правда ли?
Сверкая зубами, она издевалась над ним, она откинула назад свою маленькую головку, крепко обтянутую сверху густыми косами вроде того, как обтягивают пробку флакона с сильно летучей жидкостью.
— Был бы ты способен ответить мне совершенно откровенно, если бы я попросила тебя оживить в своей памяти одно смутное и мимолетное ощущение?
Он чувствовал, что его тяжелое настроение еще усиливается и сжимает ему виски, производя в нем зловредное опьянение. Он глядел, как длинная рука соблазнительницы ударяла цветком по краю стола, и ждал, когда венчик оторвется от стебля. В душе его словно пронесся ветерок, и он услышал отрывочные фразы, произнесенные голосом Ваны: «Ах нет, вы этого не сделаете! Умоляю вас, заклинаю вас этой раздробленной головой, этим бескровным лицом… Я знаю, что я ничего не значу для вас… Послушайтесь меня! Я чувствую внутри себя ужас». Ему вспомнилось выражение ужаса на этом жалком, истомленном лице. Он представлял себе самого себя под навесом, у безлюдного места состязаний, у трупа товарища, лежащего на походной постели, обернутого в красную материю флага; и этот страж умершего друга, замкнутый в свою печаль, как в алмазную стену, не улыбался ему. Он был отделен от него целой бесконечной ночью.
— Ты помнишь, — говорила ему соблазнительница с таким безумно пламенным выражением, что оно производило впечатление экстаза, — ты помнишь, когда в первой комнате Рая я сидела на теплом подоконнике и брат обнимал меня рукой за талию, я подозвала тебя, позвала Вану, и вы подошли, и мы все вчетвером стояли в просвете окна, и Вана дрожала на моей груди, а я поверх ее головы бросила на тебя взгляд, который влил тебе в сердце новую струю сладострастия?
— Ах, замолчи!
— Я навожу на тебя ужас?
У нее все еще было ее прежнее бесстыдное, подергивающееся лицо, прежний обнаженный взгляд, прежнее палящее дыхание; и в беспросветных переживаниях ее плоти это чувственное ожидание мученичества являлось почти что светлым лучом.
— Я помню, — сказал он глухим голосом, который ей показался угрожающим, — я помню ту минуту, когда ты дрожала в той комнате, через которую падала тень от кровати, когда ты дрожала от страха, видя, что к нам навстречу двигаются две безмолвные фигуры…
— Альдо и Вана!
— Мы сами в темном зеркале.
— Альдо и Вана и мы сами.
— И призрак безумия.
— Каждый в зеркале видит призрак безумия, который пугает его и манит. Может быть, ты хочешь уйти от меня? Хочешь, чтобы завтра мы расстались? Хочешь, чтобы мы больше не встречались друг с другом?
Внезапный вихрь ужаса пронесся внутри его существа и вырвал все силы из него. Она, казалось, вошла в образовавшуюся пустоту со всем бременем своей обнаженной плоти.
— Завтра я возвращаюсь в Вольтерру.
Они мчались на красной машине; стоял августовский день, напомнивший им далекий июньский вечер на мантуанской дороге. Теперь они мчались в адскую обитель Вольтерры.
Не было ни покрытых травою насыпей, не было белых прямых дорог, не было ни мягких линий каналов, ни рядов из тополей, тутовых деревьев; не было ни воды, ни теней, ни полевых насаждений в форме фестонов или гирлянд; была одна только безрадостная земля, страна бесплодия и жажды, унылая степь пустыни, покрытая пеплом.
— Видишь? Видишь? — говорила она своему унылому спутнику, склоняясь к его исхудавшему лицу. — Не таков ли и мой образ внутри тебя? Не так ли он сушит и тебя?
Всюду в сухой меловой почве раскрывались трещины, напоминавшие пересохшие губы. Там и сям посреди заброшенных полей виднелись красные куски горной породы габбро; пластинчатые куски блестели, как обломки мечей; так сильно сверкали они, что казалось, будто даже трещат, как солома в огне.
— Не такова ли и твоя страсть? Все в тебе горит, не правда ли?
Пересекающиеся желтые трещины напоминали огромную сеть из суровых ниток с большими неровными ячейками, словно кем-то накинутую на белую почву.
— Видишь, куда я увлекаю тебя?
Высохшие ложа ручьев, покрытые белыми камнями, как пути караванов, усеянные костями верблюдов, сверкали невыносимой белизной; они были как короткий крик Сверкнут и рассеются.
— Что ты можешь сделать, что мы можем сделать, чтобы сравниться с этой палящей силой? Чтобы превзойти ее?
Промелькнул какой-то невзрачный домик, глыба туфа, наваленная кругом соломой, с одним кипарисом, с одним черным кипарисом, прямо стоящим как часовой посреди этого бледного пейзажа.
— Ты еще не любишь меня как следует. Может быть, и я еще тебя не люблю. Ты еще не страдал как следует из-за меня. Я еще не страдала из-за тебя, как бы мне хотелось. Пусть же любовь станет для меня как вся эта безнадежность кругом нас! Видишь? Видишь? Жалкая безнадежность, с которой, однако, не сравнится никакая пышность. Все остальное ничтожно перед этим. Что представляют из себя эти смолистые леса, морские пески, болота, которые мы оставили позади?! Взгляни на мои меловые ломки!
Она говорила в каком-то солнечном бреду. Ему невольно пришли на память тропические лихорадки с их солнечными галлюцинациями в этих местах, в которых жизнь уснула, их собственная жизнь, казалось им, переживала момент наивысшего напряжения и сложности.
— Посмотри!
Солнечный жар падал хлопьями, как над песчаным местом, где Данте видел неподвижно лежащие фигуры царей, возмутившихся против Бога, видел носившиеся толпы душ, видел руки несчастных, неустанно машущие с целью стряхнуть неумолимое пламя, и где один только человек лежал совершенно равнодушный к пылавшему вокруг огню. Подобно арене адских мучений, меловая страна пламенела, «чтобы удвоить боль», превращалась в горячие уголья, рассыпалась пеплом. На небо возвращались отражения света, обесцвечивая его, растворяя его лазурь. В глыбах туфа кристаллические вкрапления сверкали как алмазы. Там и сям на высунувшихся гребнях соляной налет поблескивал, как битое стекло, как железные опилки. Время от времени под налетом ветра вся эта яркость вспыхивала и загоралась еще ярче. По скорбной пустыне разливалась долгая мрачная жалоба, как будто из каждой трещины вырывалось по вздоху или стону.
— Ах, Паоло, на этой дороге нет телеги с бревнами, и ты не грозишься швырнуть меня на кучу камней, но наше теперешнее путешествие кажется мне гораздо более опасным. Правда? Но я и на этот раз могу повторить: «Не боюсь». А ты?
Он не отвечал ей. Держа руки на руле, устремив глаза вдоль дороги, усеянной острыми камешками, он испытывал тоску еще более сильную, чем прежде. С ним происходило нечто такое, что он прежде считал бы совершенно невозможным, вроде того, как, например, дышать без легких. Он чувствовал, что у него отнята воля и что он находится во власти чуждой силы, влекущей его к таким событиям, которым его роковое ясновидение заранее давало характер порока, преступления и муки. Он уступил настояниям полоумной любовницы; но зараза уже настолько проникла в него, что к чувству отвращения присоединилось желание посмотреть, что произойдет; то было горькое и жгучее любопытство человека, сознающего за собой тайную вину, был дьявольский соблазн.