— В чем вы обвиняете меня? — спросил Паоло Тарзис, потрясенный этой грозной силой. — Что я вознес память о вас на высоту алтаря? Что я бережно сохранил вас в себе такою, какою вы сами хотели быть?
— Я не обвиняю, не обвиняю. Я кричу потому, что все мои кости кричат, как в пытке, потому что у меня осталась одна только эта способность кричать, и я должна исчерпать ее, чтобы совершенно уничтожить себя. Не знаю почему, мне только что пришло на ум то, что вы сказали однажды про коршуна, будто он выбрасывает из зоба свою ужасную пищу, когда на него нападают, и когда он ранен насмерть, и даже после того, как испустить дух. Ужасный запах заставляет побледнеть и промахнуться в ударе всякого, кто приближается к нему. Не знаю, почему мне это пришло на ум, не знаю. Но у меня лежит такой позор на сердце, какая гнусность, что я не могу больше выдержать. Алтарь! Я на алтаре! Да был ли кто больше осквернен, замаран, чем я в Вольтерре! В одной маленькой сельской часовне есть икона, в которой остались следы от камней, брошенных в нее каким-то негодным прохожим. Это было местом моего прибежища, моего обета. Но куда девалось чудо? И что может сделать любовь вообще, если моя любовь оказалась бессильной?
— А что я могу сделать? Что я могу сделать для вас?
— Что вы можете, если вы меня не любите, если вы любите другую? Конечно, ничего. Вы хотите убедить меня, что за вами нет никакой вины? Но я же не обвиняю вас. Я сказала вам: я облегчаю себя криком. Вы ясно показали, что ранили коршуна и должны перенести вид ужасной агонии. Я не возмущаюсь вами, я кончаю, как того хочет судьба. Для каждого преступника даются три отсрочки наказания, три предостережения, три испытания. После третьего раза — конец. Для меня теперь идет третий раз. Пощадите меня еще раз. Думайте еще хоть миг один, что я еще жива, что я существо из плоти и души, что я одушевленная мука. «Нужно все отдать» — гласят Божественные слова. Я все отдала. Я ничего не требую в замен, но прежде чем я уйду, пусть мне будет дано засвидетельствовать, что я все отдала. В тот первый раз, на поле состязаний, я не говорила о своей любви, я только плакала. Второй раз, на грязной вольтерранской дороге, я заговорила, и мне был дан ответ. Теперь это третий раз. Разве я предъявляю какие-нибудь права? Нет, я прошу одного только милосердия, какое оказывают самым жалким преступникам. Разве я навязываюсь вам со своими муками? Нет. Вы стоите в стороне: вы любите другую. Но раз вы говорите, что умеете чтить память, то я со всем смирением прошу вас вспомнить, что однажды, давно-давно, вы пошли навстречу моей любви, вы взяли ее за руку и приблизили к себе… О, я знаю, знаю, это было лишь мимолетное движение!
— Можно ли придавать цену одному движению, одному слову, минуте молчания?
— Я не обвиняю вас. Я прошу снисхождения, я стараюсь загладить свою назойливость. Иной раз все можно отдать за одно движение, за одно слово, за минуту молчания. Дайте мне говорить о своей любви.
Теперь она была живым существом, в ней тугим узлом завязалась жизнь со всей своей мощью; и ее волосы лежали у нее на голове кольцом, подобным тому кольцу, которое кладут на голову, когда несут на ней большую тяжесть.
— Я не боюсь выложить перед вами всю правду. Кому же мне и выложить свои признания, как не тому, кого я люблю? Тут есть таинство. «Что ты сделала из своей души?» И приходится держать ответ. Нет прощения тому, кто прожил жизнь бесплодно. Я отдала все. Я старалась поддерживать всю безнадежность души своей надеждой, живыми силами любви. Слушайте теперь. В ночь, наступившую после вашего приезда в Вольтерру, я и сестра, мы стали друг перед другом лицом к лицу во всей обнаженности своей природы, сбросив узду и маски. Она стояла смущенной и уничтоженной перед тем, что проявило мое сердце. Три раза она сказала: «Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил». Что это было — гордый вызов? Приняла я его или нет? Обольщала я себя надеждой на победу? А что я сделала для того, чтобы победить? Вооружилась ли я какими-нибудь соблазнами любви? Послушайте дальше. В ту ночь, во время нашей схватки, она спросила меня: «Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?» Я отвечала: «Не сильнее. Я одна люблю его». Я уже раз заглянула в лицо смерти, я уже наклонилась над пропастью. А потом захотела жить. Не я захотела жить, но моя любовь захотела жить во мне. Я рождена была для того только, чтобы носить ее в себе. Все во мне, от головы до ног, было создано, чтобы носить ее. А что я сделала для того, чтобы привлечь вас к себе? Я сказала вам «прости» там, среди горячих источников. И до сегодняшнего дня держалась вдалеке от вас, как после разлуки навек. Но были дни, когда у меня было священное желание пламенеть в одиночестве. Кто-то сказал, что пламя — животного происхождения. Ах, как я это поняла, как я это почувствовала! Дни, проведенные в огне без всякого другого облегчения, кроме собственного вздоха, дни жертвоприношения, когда ничего нельзя было добиться без очистительного огня…
Он боялся взглянуть на нее. Закрыл лицо ладонями и смотрел на потухающий огонь в камине.
— Могла ли я надеяться на победу? В ту ночь она сказала: «Разве не та любовь сильнее, которая побеждает?» Ах, неправда! Я все отдала за свое знание! Она сказала вызывающим голосом: «Я его свожу с ума». Да, есть что-то мутное, нечистое, что сводило вас с ума, что сводит и сейчас. Я одна любила вас, я одна любила вас. Но у вас не было глаз для меня, как и сейчас, — ни на меня, ни на обман…
Он вдруг повернулся к ней. Она остановилась в смущении. И среди безмолвия, казалось, мелькнула молния.
Он посмотрел на нее пристальным взглядом, словно схватил в руки всю ее субстанцию и поставил ее перед собой для исследования. Произнесенное ею слово могло быть и откровением и обмолвкой, могло иметь цену и не иметь ее; но он сразу понял то, что привело ее, что было причиной этого тайного посещения, почему она просила разговора с ним. И он ухватился за эту долю уверенности, не желая выпускать ее из рук сестра пришла обвинять сестру. Но он сам почувствовал себя зажатым в тиски, из которых не мог вырваться. Все остальное отошло на задний план. Страдальческая исповедь этого бедного создания имела для него не больше цены, чем потухшие угли в тагане. Звериный инстинкт самца овладел его отравленным существом. Ване представилось, что из-под этих человеческих век на нее глядели светлые зрачки зверя.
Он старался сдерживать себя, чтобы не запугать ее. Она же потеряла свое мужество, а вместе с тем упали и ее враждебность и стремительность упреков. В ее мыслях наступило полное расстройство, и ей оставалось только склонить голову.
— Продолжайте, Вана, — сказал он тихим голосом, чтобы не запугать ее.
— Я ничего больше не знаю.
— Вы недоговариваете. Это недостойно вас.
— Почему? Что я сказала такого?
— Вы начали говорить про обман. Про какой обман?
Она бормотала еле слышно, все больше робея под звериным взглядом его светлых зрачков. Он быстро поднялся со своего места, взял ее за обе руки. Не сжал их, не потряс; но от всего его существа веяло такой силой, что она почувствовала себя разбитой.
— Говорите, Вана. Нужно.
— Ах, не причиняйте мне чего-нибудь дурного!
— Зачем же вы пришли сюда?
— Потому что я тоже сошла с ума.
— Не старайтесь уклоняться. Разве вы уж не сказали кое-чего?
— Что я сказала?
— Разве вы пришли не с целью доказать мне, что вы одна меня любите?
Он говорил тихим голосом, держа в своих руках ее холодные влажные руки и заглядывая ей в самые глаза. Она видела, как губы его произносили последние слова, почувствовала, как слова эти проникли в недра ее существа, как опьяняющий глоток.
— Да, я одна, — промолвила она, охваченная убийственным томлением.
Теперь он почувствовал, что она в его власти. Звериный инстинкт заставлял его действовать хитростью. Благодаря ее растерянности он мог многого от нее добиться. Он притворно придал пылкости своим речам, чтобы ввести ее в еще большее смущение; сплел ее пальцы со своими, чтобы сильнее на нее действовать; еще ближе придвинулся к ней лицом, еще понизил голос, чтобы создать волшебный круг тайны.
— Вы одна, вы одна.
— Да, я одна.
Все связки ее тела разнимались. Он заставил ее сесть; сам опустился на колени к ее ногам. Она чувствовала в себе какую-то смену сна и бодрствования, как человек, дремлющий в экипаже, просыпающийся от каждого толчка и снова засыпающий.