«Когда ж ты вернешься с дороги домой, о сын мой радостный, скажи мне, скажи, — когда ж ты вернешься с дороги домой? Ведь ты один мой единственный сын». — «Когда на севере встанет заря, о милая мать». Припев этот, не в словах, но в звуках мелодии, все время шевелился в сердце Ваны, а может быть, также и в другом маленьком сердечке. В окнах все больше темнела синева неба; в складках занавесок, в углах, в щелях, под дверями тени становились все гуще; городской шум долетал лишь в крайне заглушенных звуках. «Когда камни станут по морю плыть, о милая мать!»
Вана заметила, что Лунелла задремала; и душа у нее замерла. Она сидела не двигаясь, не шевелясь. Когда мисс Имоджен появилась в дверях, она глазами дала знак, чтобы та не подходила. Та вышла из комнаты. Девочка спала на коленях у сестры, прижавшись щекой к ее плечу. Вана слышала запах и теплоту, отделившиеся от ее волос, ее спокойное дыхание, всю хрупкую нежность ее костей. Прислушивалась к тишине: все колыхалось в ней, как на глубине моря. «Когда перья на землю как свинец упадут, о милая мать!»
Наступил вечер. Синева, глядевшая в окна, перешла в лиловый цвет. Может быть, над высоким кипарисом в саду уже дрожала звездочка. Первые удары вечернего звона шевельнули в ней волну, которая залила ей сердце. «Когда Бог придет судить мертвых и живых…» Это была та самая волна, что подступала ей к ресницам и просилась наружу. Она сдержала ее, проглотила из боязни, чтобы не потекли горячие капли, чтобы не упали на лицо Лунелле и не разбудили ее. «Ах, заснуть бы теперь, заснуть и ничего больше не знать, ничего не помнить, вступить в вечный, непробудный покой!» Она вспомнила про ту пору, когда для того, чтобы почувствовать себя счастливой и воздать благодарность небу за свое рождение, ей достаточно было положить голову на одну жестокую грудь, и заплакать, и заснуть, чтобы больше не просыпаться. Теперь то же самое делала ее сестренка, а ей казалось, будто это она сама обращается к своей матери, а та отвечает ей иносказательно на ее безнадежные речи.
Колокола продолжали звонить; тени сгущались; дыхание Лунеллы казалось ровным, от ее растомленного нежного тельца отделялся слабый запах. «Помни лишь ты эти сказки, я ж не предам их забвенью». Веки у Ваны отяжелели; ее дыхание сливалось с дыханием невинного существа. Время утекало во тьму.
Вдруг среди тьмы раздался крик, крик ужаса; ему ответил другой крик, ибо несчастная перепугалась в полусне, когда руки Лунеллы уцепились за ее шею и все тельце судорожно забилось.
— Ванина! Ванина!
Она кричала так, как будто умирала сама или кто-нибудь другой умирал на ее глазах, кричала как тогда, во мраке подземелья.
Перепуганная англичанка вбежала в комнату, зажгла свет и увидала обеих сестер, мертвенно-бледных и уцепившихся друг за дружку.
— Бог мой! Бог мой! Что случилось?
— Ничего, ничего. Лунелла проснулась и испугалась темноты.
Девочка продолжала еще дрожать всем телом, а Вана не могла также совладать с собственной дрожью.
— Сколько времени прошло? Уже поздно, должно быть. Который час?
— Почти девять, — сказала мисс Имоджен.
— Так поздно уже? Тебе нужно поесть, дорогая моя детка, нужно приказать подавать тебе обед.
— Не уходи, Ванина, не уходи! Останься со мной сегодня вечером.
— Видишь, я еще в платье. Я пойду разденусь и потом вернусь.
— Не уходи.
— Я говорю тебе, что вернусь.
Она поцеловала беспокоившуюся девочку. Взяла букет роз. Повернулась к выходу.
— Ванина, вернешься?
— Вернусь.
Девочка довела ее до порога. Она пустилась бегом по коридору. Сдерживала рыдания, которые разрывали ей грудь.
Поднялась по лестнице, пошла в свою комнату. Никого не встретила. Дом показался ей безлюдным и зловещим. Она закричала:
— Франческа!
Ее горничная ей не откликнулась. Тогда она закричала:
— Кьяра!
Вошла в комнату. Положила цветы на подушки. Не выдержав страха, вышла из комнаты; побежала в комнаты, занимаемые Изабеллой.
— Кьяра!
Женщина откликнулась. Она находилась в спальне Изабеллы.
— Изабелла вернулась?
— Нет, синьорина. Она прислала сказать, что не вернется, чтобы ее не ждали.
— Как она дала знать?
— Она вызвала меня к телефону.
— Откуда?
Горничная опустила глаза, сокрушенно улыбаясь.
— Она говорила с вами сама? Вы слышали ее собственный голос?
— Да, синьорина.
— В котором часу?
— Полчаса тому назад.
— Хорошо.
Такие сильные корчи свели ей желудок, что горничной показалось, будто она засмеялась. Это было что-то более ужасное, чем предсмертная отрыжка коршуна.
— А брат вернулся?
— Вернулся, переоделся и снова вышел. Дома не обедал.
— Где Франческа?
— Вероятно, внизу, в гардеробной.
— Позовите ее, пусть она придет раздевать меня.
— Может быть, мне прикажете вас раздеть?
— Нет.
Она вдруг почувствовала к ней отвращение. У горничной был тот же вид, тот же голос, что тогда ночью в Брении. Разве она могла позволить этим рукам прикоснуться к себе?
— Что прикажете на обед?
— Ничего.
— Вы не будете обедать?
— Не хочу.
— Вы чувствуете себя нехорошо?
— Позовите Франческу.
Горничная вышла. Она осталась одна в большой комнате, обтянутой зеленой материей, в которой пахло жасмином, как летом в саду Вольтерры. Большая постель была уже раскрыта; длинная, мягкая, прозрачная рубашка лежала поверх одеяла, обшитого кружевами. На туалетном столике блестели бесчисленные принадлежности туалета из хрусталя, металла, слоновой кости: флаконы с духами, коробочки, гребни и щетки, частые и редкие, самые утонченные и разнообразные принадлежности, все инструменты и все секреты, какие только есть на службе торжествующей красоты тела.
В последний раз ее чувство ненависти нарисовало образ женщины с ее колыхающейся походкой, похожей на движения злых мурен. «Та победила, еще раз победила! Еще раз, конечно, опьянила сладострастием и ложью своего дикого зверя! Она не пострадала. Час опасности прошел. Ее не прогнали, не вышвырнули на улицу, ей поверили, ее испугались, с ней примирились, на стыд и поношение доносчице». Постыдные картины овладели воображением несчастной. Она вспомнила, как дикий зверь вселился в того, кого она любила сильнее жизни и смерти. И от дикого отвращения в ней встали ее силы: выпрямился спинной хребет и крепкий, мощный узел завязался в душе; возвышенное чувство презрения залило огнем ее узкое, исхудавшее лицо, над которым волосы лежали кольцом, подобным тому, которое кладут на голову, когда несут на ней большую тяжесть.
Вдруг она вспомнила, что у нее нет никакого оружия в руках. Она вспомнила, что здесь должно что-нибудь быть, и начала искать. Увидала — блестит то, что как раз ей нужно было: турецкий кинжал с ручкой из халцедона, принадлежавший раньше той самой Андронике Ингирами, имя которой было высечено на одном из камней архитрава в Бадии вместе с именем Уго Риккобальди, на щите с тремя звездами. Она взяла его, спрятала, вышла. Пошла в свою комнату.
Взяла себя в руки, как воин, который боится, чтобы какая-нибудь трусливая мысль не проникла под его шлем. Ей не было жалко ни себя, ни кого другого — одну только Лунеллу. Воспротивилась искушению еще раз взглянуть на нее; воспротивилась также другому отчаянному искушению, овладевшему ею на один миг: не оставлять ее в этом доме позора, унести ее с собой туда, где никакое осквернение не коснулось бы ее. «Да хранит тебя Бог! Да спасет тебя Бог! Если душа бессмертна, то я сама буду охранять тебя как сегодня, в те минуты, когда ты не замечала моего присутствия».
Она знала, как обряжают труп перед тем, как положить его в гроб: она помнила, как это было с ее матерью. Она снарядила свое молодое тело, худощавое и сильное, как тело стойкой мученицы. Сделала его чистым. Терпеливо дала расчесать себе волосы. Выбрала самую лучшую из своих белых одежд. Избегала смотреть в зеркало, чтобы не поддаться жалости при виде своей молодости. Но она была так хороша в своей алмазной чистоте, что женщина, раздевавшая ее, не могла сдержать своего восторга.
— Ступайте с Богом, Франческа.