— Завтра вы позовете сами?
— Позову.
Оставшись одна, заперла дверь. Вынула кинжал Андроники; вынула его из ножен, полюбовалась им, попробовала острие его на ногте. По телу ее пробежала дрожь; но сердце ее оставалось твердым. Она положила кинжал подле букета роз, чтобы освятить его. Отогнала от себя последние горькие мысли, которые еще осаждали ее. Она хотела остаться с одной только мыслью: «Вот я готова».
Ей вспомнился герой, лежавший обернутым в красную материю флага, с черной повязкой на голове, закрывавшей рану на виске. И видение это было таким ярким, как будто простая походная постель стояла рядом с ее девичьей постелью.
Подошла к окну, открыла его: над темными вершинами кипарисов и лавров нависла звездная, холодная ночь. Глазами своими, подобными нетленной эмали, она приветствовала юные звезды весеннего неба, узнала созвездие Возничего, Плеяды; между тем рука ее отыскивала то место между ребер, где бьется сильнее сердце.
Окна не закрыла. Потушила все лампы, кроме одной, у кровати. Сняла туфли, легла в постель, сложила вместе ноги, как бы подставляя их серебряным кандалам. Приподнялась, чтобы положить на обнаженные ноги розы, как бы соблюдая обряд надгробного бракосочетания. Потушила последнюю лампу. Крепко держа в руке кинжал, она положила голову, опираясь о подушку волосами, которые имели такой гордый вид, что можно было подумать, они напитались ее мужеством.
Тогда она почувствовала, что прекрасна той красотой, которую сквозь слезы видела на одном лице лежавшего героя.
Остальное было безмолвием.
Паоло Тарзис вышел из дому немного спустя после мучительного разговора. Собрал все силы, чтобы овладеть своей скорбью и бешенством. Минуту постоял в нерешительности, прежде чем направиться к убежищу их любовных наслаждений. Но затем решился встать с ней лицом к лицу.
В мучительном состоянии духа поджидал он женщину.
Она вошла как обычно, внося с собой струю воздуха, что всегда придавало ей сходство с Орнитием; вошла с устами, сверкающими из-под вуали, и неся в каждой складке одежды порыв и ласку.
— Айни, Айни, я тут. Ты спал?
Он не поднялся, не пошел ей навстречу, не обнял ее со своей обычной неисчерпаемой страстью, нетерпеливой рукой не приподнял вуали с лица, чтобы припасть к ее губам, не повалил ее, не давши ей опомниться, на диван, как какой-нибудь насильник-убийца; не повторилось обычной для нее минуты жути, которая доставляла ей наслаждение выше всякой нежной ласки. Почему это? Не уснул ли он, поджидая ее? Не мог еще, должно быть, стряхнуть оцепенения сна?
Ее глаза еще не успели освоиться с полумраком комнаты, и она не могла хорошо разглядеть его фигуру на диване. Быстро сняла с себя вуаль и шляпу: затем, на ходу стягивая перчатки, подошла к нему, нагнулась к нему; он молчал. Она уже привыкла к полумраку и могла заметить, что его глаза неподвижно были устремлены на нее; она слабо вскрикнула.
— Ах, Паоло! Ты хочешь напугать меня!
У него был такой же вид, как тогда, на берегу моря, когда она подобрала на полу у окна щебечущую ласточку.
— Нет, нет. Ты знаешь, что я боюсь этого. Не смотри на меня так!
Она отступила назад с судорожным смехом, как и в тот раз, когда она выпустила из своих рук тепленькую крылатую пленницу.
— Зачем ты так делаешь? Ты знаешь, я не люблю этого. Я не хочу, чтобы ты на меня так смотрел, Паоло.
И смех ее, как и в тот раз, уже переходил в истерические рыдания.
Она отступала назад, но он не поднялся с дивана. Между четырех стен комнаты грубо прозвучало бранное слово, которое как клеймо ложится на женщину. А после того наступила минута молчания, как после ошеломляющего удара.
— Что ты сказал?
Она еще не была вконец убита, но уже часть ее существа была сражена, хотя она сама стояла на ногах. Ноги у нее стали холодными как лед; сердце ее как будто ушло назад, к спине, как будто пристало к спинным позвонкам и кровь от него отлила. Может быть, она ослышалась?
Бранное слово вторично прозвучало, на этот раз еще резче.
— Ты взбесился?
— Нет. Я только называю тебя настоящим твоим именем.
И в лицо женщине в третий раз полетело оскорбительное слово.
— А теперь ступай прочь.
Он встал с угрожающим видом.
— Ты взбесился? — повторила она, и голос ее переломился, и челюсти как будто разнялись.
— Уходи прочь, если не желаешь, чтобы я тебя выбросил на улицу.
— Паоло! Паоло!
В один миг она все поняла. Ее грех сидел у нее во всех уголках ее тела и кричал, свидетельствуя против нее. Лицо ее было разрушено, и от него оставалась одна куча пепла, из всех жил вытекла кровь; все сочленения разнялись; все мускулы дрожали, и кожа стала холодной. Она была уничтожена, она погибла, она была не лучше тряпки, которую выбрасывают на улицу. И тогда из глубины ее существа встала сила, которая могла спасти ее, которая поставила ее сердце на прежнее место, которая опять наполнила ей жилы, связала сочленения, укрепила мускулы, вернула краску на лицо, оживила голос: то была живая, непобедимая сила лжи, более могучая, чем все нервы, связки и кровь. Мужчина, только что уничтоживший ее, увидел в ней вдруг многоликое чудовище, которое, только что будучи раздавленным, опять встает и надувается и распускает цепкие щупальца.
— Что это ты вдруг ополоумел? Чем тебя напоили, что ты вдруг стал таким грубым? Ты меня оскорбляешь, гонишь меня и даже не находишь нужным привести какую-нибудь причину! Ты потерял рассудок. Мне тебя жалко.
В ней, в ее словах чувствовалось жгучее презрение.
Без малейшего крика, почти спокойным голосом проговорил он:
— Я дал тебе настоящее имя. И прибавлю, что ни одна из подобных тебе тварей не сравнится с тобой в бесстыдстве. Не стоит даже объяснять.
— Я требую, чтобы ты объяснил.
— Ты прекрасно знаешь сама, что ты сделала.
— Я отдалась тебе, забыв все на свете, в этом мой грех.
Она стояла от него в отдалении; а ему хотелось еще больше отдалиться от нее, оттолкнуть ее в самую грязь, прогнать ее с глаз. А она была еще тут, как единственная живая вещь во всей вселенной, единственное препятствие на его пути. Для него был один только путь, один кругозор: и его-то она и закрывала. И он чувствовал, что не в силах свалить ее или в таком случае он сам должен упасть на нее, разрушиться в ней.
Сухим и быстрым голосом, звуки которого проскакивали у него между зубами, как горячие уголья между пальцами человека, подбирающего их, он сказал:
— Ты настолько не знаешь меры, что взяла себе любовника в своем собственном доме, развратила того, кто живет бок о бок с тобой, да еще на глазах своих младших сестер…
Она вскочила и воскликнула, не в силах будучи сдерживать своего негодования:
— Ах, подлый ты человек, сумасшедший и подлый! Как ты смеешь бросать мне в лицо такое чудовищное подозрение?
— Это не подозрение, а уверенность.
— Сумасшедший и подлый!
— Что касается до подозрения, то его ты сама с таким наслаждением возбуждала из какой-то полоумной жажды терзать человека. Сколько раз это делалось и в каких двусмысленных намеках! Тебе самой это известно. Я помню все. Я сохранил все следы ожогов. Но тогда я думал, что ты только возбуждала себя призраком греха, что это было одним из твоих извращений. Я не предполагал такой двуличности в существе, которое каждый день извивается, рычит, замирает в моих объятиях, с каждым днем льнет ко мне все сильнее и все с более бешеной страстью отдается…
— Ты сам меня защищаешь. Этим ты сам меня защищаешь, сам доказываешь свое безумие.
— «Я способна на все!» Ты помнишь? Ты помнишь эти слова на мантуанской дороге? Вот что ты мне отвечала, вот что ты заявила. И своими темными речами обещала подарить горе и позор и угрожала, чем только могла. Ах, если б я тогда швырнул тебя в пыль, если бы раздробил тебя и себя об эту телегу с бревнами, если бы сокрушил одним ударом твое коварство и свои несчастия.
Она стояла неподвижно. Что-то вроде душевной волны вставало внутри нее и побеждало ее бесстыдство. Ложь становилась теперь в тягость ее страсти. Необходимость оправдываться унижала ее. Этот рассерженный, разгневанный мужчина, столь похожий на всех других в выражении упреков, презрения и мести, казался ей тупоголовым и неповоротливым. Ей хотелось ответить ему: «Это правда. Я помню все это. Я еще сказала: „Любовь, которую я люблю, — это та любовь, которая неустанно повторяет: сделай мне больно, сделай мне еще больнее“. Ах, зачем вы так похожи на всех остальных? Зачем ваша ревность является такой слепой, такой звериной? Я вас люблю до самой смерти, в этом не может быть сомнений. Если бы у вас сейчас на самом деле хватило силы прогнать меня или убежать, я бы не могла продолжать жить. То, что во мне больше всего живет и мучит вас, моя плоть, то высохло бы мгновенно, ибо оно питается исключительно вашей плотью. Так вот, тот грех, в котором вы меня обвиняете, я действительно совершила, и я не хочу оправдываться. Я его совершила из любви к любви, ибо неправда, будто совершенство любви заключается в соединении двух, и это люди знают, но не решаются признаться. Любовь, как и все Божественные силы, достигает своей высшей точки лишь в сочетании трех. И это не есть извращение мысли, это не фальшивая игра во мне, это есть слово, свидетельствованное в муках, написанное кровью моего сердца. Подобная любовь жертвует счастьем ради некоторого блага, неведомого, но бесконечно более высокого, к которому неустанно тянется душа под влиянием самой чистой из всех скорбей, скорби безнадежности. А между тем чета вечно стремится к ярму, которое тяготеет над ней и клонит ее к земле, и скупой землепашец неизбежно ведет ее куда хочет. Ах, когда же наконец любовник перестанет быть глупым врагом, а станет братом, грустным и сладострастным братом? Я знаю, знаю: вам этого никогда не понять. Вам легче коснуться звезды в своем полете, чем приблизиться к моей тайне. Ни словами, ни слезами не удастся убедить вас, что я уступила не извращенному пороку, но тому божественному чувству страдания, которое я ношу в себе. Я не искала и не давала наслаждения, я только взяла своей трепетной рукой другую трепетную руку, чтобы спуститься на дно пропасти или, может быть, подземного храма. Это было с моей стороны не делом плоти, но печальным проникновением в тайну. А также для вас, молчаливый человек, открывающей рот только для того, чтобы оскорблять или бредить, также и для вас я являюсь наукой: не счастье я и не бедствие, а лишь строгая наука».