В Болонье его тоска не могла утихнуть сама собой, и ему захотелось услышать голос находившегося далеко бедного создания. Он долго ждал на междугородной телефонной станции. Удары сердца его наполняли шумом всю разговорную будку, в телефонной трубке слышно было какое-то непонятное жужжанье, и он тщетно повторял в черную воронку свои тревожные вопросы.
Затем он пошел в мастерскую формовщика. Шел мелкий дождь, в большой мастерской был уже разведен горн. Дым поднимался к балкам, стелился по кучам земли, по грудам кирпича, забирался в щели и дыры в стенах. И в уме его промелькнуло воспоминание об адской котловине у Монте-Черболи.
Якопо Караччи провел его по краю канавы, в которой во тьме молча копошились рабочие. Под свисавшими сверху цепями и веревками между топливом, тиглями и кусками металла провел его к двум вылепленным из мастики фигурам, еще не покрытым формой для отливки.
Воздухоплаватель затрепетал и озарился весь. Перед ним стояла мощная фигура с распростертыми крыльями. Кто это был? Дедал? Или Икар? Или Демон безумного человеческого полета? Это не был арийский художник, творец коварной коровы, и это не был его неосторожный сын; перед ним стояло крепкое тело человека средних лет, выдававшее зрелую силу в связи с законченным совершенством развития форм. Можно было подумать, что один из рабов Микеланджело, один из тех четырех, которых титан-художник сделал только вчерне и которых его племянник Леонардо преподнес герцогу Возимо, успел наконец движением плеча и колена высвободиться из каменной группы и руками своими схватил два крыла, как два больших щита, и, поднявшись на носки, приготовился к полету.
«Ардея»! Победитель на состязаниях в Брении услышал внутри себя крик толпы и по-старому дрогнул былым опьянением, как в тот миг, когда забилось в нем новой и радостной жизнью целое племя; снова пережил те незабвенные мгновения, когда между одним его крылом и другим встал невидимый пилот, подобный духу ветра, когда сердце у него затрепетало от зародившейся в нем мысли подняться еще выше, когда не одна статуя Победы, но вся слава его племени оказалась вознесенной на верхушку римской колонны.
Невозможно было бы изобразить в искусстве в более высоком стиле порыв человека и толпы. Он с убеждением высказал эту мысль художнику, и тот был тронут этим; между прочим, он и внешним видом своим напоминал Буонарроти — у него было лицо Силона с коротким носом и с бородой и маленькое сухощавое тело, похожее на жгут, скрученный из веревок.
Но металл для отливки все еще не был готов; в горне был слишком слабый жар. Еще не были готовы ни отливная форма, ни канал: рабочие работали еще в канаве. Мастер-литейщик посмотрел на пасмурное небо, потянул носом воздух, как боцман на корабле, и решил, что работу нужно будет начать поздно, к ночи. Паоло Тарзис вышел, но обещал вернуться.
Он начал бродить по городу, имевшему, со своими однообразными портиками, печальный вид. «Товарищ, товарищ, я тебя обрел вновь!» — говорил он, мысленно обращаясь к крылатой статуе и к живому образу своего брата. Хотя одна часть его души мучительно тянулась к находившейся далеко отсюда женщине с ее ужасной судьбой, но у него от этой отдаленности и от перемены места невольно промелькнуло чувство свободы. Ему показалось, что после стольких мучительных и беспокойных вечеров для него настал вечер, который он мог провести в обществе друга. Внутри него, как второе сердце, забились воспоминания, и в памяти его выплыли выражения, взгляды, движения светлого друга; он предстал перед ним таким же живым, как в те минуты, когда они вместе с ним наблюдали из-под навеса за указаниями скорости ветра, с сожалением смотрели на так называемый птичий двор, отпускали насмешки и с улыбкой соревнования, игравшей в честных глазах, делали свои предположения. Он чувствовал в себе его присутствие, как в те незабвенные часы безмолвия, когда один и другой представляли собой одну гармонию; он чувствовал его присутствие с большей ясностью, чем если бы он шел рядом с ним сейчас по безлюдной галерее; он чувствовал, что занят им сейчас всецело, как будто до этой минуты он таил его в себе, питал его кровью своих жил и давал ему дышать своими легкими, страдать и радоваться вместе со своим сердцем, мечтать вместе со своей грустью, ждать вместе со своим терпением и надеяться вместе с своей верой. «Товарищ, товарищ, я вновь тебя обрел. Думал ли ты, что мы можем опять сойтись после пережитых мною погибельных часов? Думал ли ты, что мы можем вновь совершить вместе полет, как в тот день, когда я летел позади тебя, догоняя тебя, и в вихре воздуха кинул тебе условный сигнальный возглас? Твоя победа будет моей победой. Моя победа — твоя. Так думал я, так думал ты. Теперь, видишь ли, они сделали нам две статуи, они подарили нам пламя и металл, они будут отлиты одна за другой из одного и того же горна, в честь твоей победы и моей, в память тебя и в память меня. Могли ли они в твою годовщину вырезать твое имя без моего? Ради тебя и ради меня могу ли я перед этим днем не испытать величия самой безумной нашей мечты? За все это время гнусного бреда твой образ дремал в недрах моих, и я предоставлял ему покоиться сном под покровом зла. В промежутках между отвратительным шумом я прислушивался к твоему дыханию, иногда мне слышался твой голос, указывавший мне путь. Ты помнишь это?»
И встала перед ним равнина Ардеи, словно нарочно высеченная скала туфа, котловина Инкастро, кольцо латинских гор и дорическая колонна, выкинутая морем, привезенная туда на быках и поставленная в крепости, а на верхушке ее священное и торжествующее бронзовое изображение. И воображение нарисовало ему бесконечный полет над волной, которая, как волна Леты, отнимала у него всякую память о покинутом береге. «Я тоже». — «Ты помнишь эти слова, произнесенные с улыбкой? Это слова всех тех, которые любят, это слова великой любви. Ты мне сказал их, глядя мне прямо в глаза. Но сколько мне пришлось перестрадать и какие муки перенести, прежде чем я получил возможность повторить их! Но так нужно было, чтобы все это произошло. Поэтому я и не оплакиваю огромной силы, истраченной мною бесплодно. Необходимо было, чтобы я истратил ее; таким путем я получил возможность получить ее обратно через тебя в час, отмеченный двойным приговором славы. Мы суеверны, как все, играющие в опасную игру. Прорицатель из Мадуры! Та, которая из такой дали принесла тебе роковую розу, та девушка, ты знаешь, пустилась снова в путь. Все розы, что были на ее поясе, принесла она тебе и возложила на твои ноги. И, прежде чем пуститься в обратный путь, ты знаешь, она освежила свои босые ноги свежим прикосновением этих роз! Она любила тебя. Она воистину была твоей тайной невестой. Но где она могла бы искать тебя в другом месте, кроме как во мне, который затаил тебя в себе? Она любила тебя, ты это знаешь. В ее маленьком сердечке были заложены нечеловеческие силы, но судьба одно только позволила совершить ей — принести предсказание и весть. Она наша сестра с другого берега. Она ласточка нашей весны».
Дыхание дружбы словно влило нежность и ясность в его скорбь. Стоял влажный и теплый апрельский вечер, и башни старого каменного города будто дымились, как погасшие факелы над бесконечно тянувшимися стенами. «А я? Разве я ничего больше не значу для тебя, Айни?» — промолвили тогда чьи-то кроваво-красные уста. «Помни мои слезы, как я буду помнить то слово, которым ты сопровождал свои удары…» И муки возобновились с новой силой.
Он сел в извозчичью карету и велел ехать в гостиницу, надеясь найти какое-нибудь известие, ответную телеграмму. Ничего. К подъезду с шумом подъехал пышный, как похоронная колесница, экипаж, и в нем сидела одна только путешественница: сморщенная и согбенная старушка, которая посмотрела на него глазами, как у филина. Под колоннадой увидел он столик, у которого они сидели с Изабеллой, когда, проезжая в поле, делали короткую передышку. Прислуга оставила на нем тряпку; вокруг стояли незанятые плетеные стулья.
После обеда он снова пошел бродить по улицам, не зная, как обмануть свою тревогу. Под одним сильно освещенным портиком раздались восклицания толпы, взрыв рукоплесканий. На стенах и на колоннах висели афиши с изображением гигантских борцов-боксеров в вызывающих позах, с полуобнаженным телом, с огромными перчатками на руках. Он вошел в большую зрительную залу, битком набитую, душную от тысячи дыханий. На эстраде, обнесенной веревкой, сражались в присутствии арбитра белый с негром. Но это не было сражение — это была отвратительная бойня. Белый уже превратился в одну окровавленную массу, губы у него были рассечены, нос разбит, веки распухли, все лицо перекосилось; но он держался с нечеловеческим мужеством, извергая вместе с кровью ругательства по адресу своего палача. Негр скалил зубы, широко раскрывая рот, и безжалостно и без промаху направлял в челюсти своего противника свой кулак. Он легко мог бы свалить его с ног ударом в живот, так что тому не подняться было бы; но, очевидно, у него давно был зуб против него, и за ним был крупный долг. Белый совсем ослаб; а он давал ему стоять на ногах и играл с ним, как с чучелом, держа его в равновесии поочередными ударами то справа, то слева. Вся эстрада была залита кровью. Толпа завыла: