— Друг мой, — выговорил он прерывисто, глядя на меня в упор, — скажи-ка правду: ты вчера не притворялся, узнавая, кто она? Не познакомился ты с нею до меня? Не пережил все это сам?
— Да нет.
— А почему же ты ревнуешь?
— Я не ревную, но, пожалуй, мне чуть-чуть досадно. Знаешь ведь, я жизнь воспринимаю в образах. А ты туманными рассказами своими линия за линией во мне разрушил ее образ. Я должен снова обрести его, восстановить — при помощи любви и боли. — И тон мой, и улыбка были беззаботны.
— Она придет к тебе — полюбишь, будешь мучиться.
— Ты оставляешь мне ее в наследство?
— Конечно, я и сам не прочь уйти из жизни от подобных мук. Но, как Паоло, меня увозят прочь, лишают этого прекрасного удела. А ей — вот странно, — видно, суждено, чтобы намеченные ею жертвы непременно ускользали. Как ускользает от себя она сама.
— А не боялся ты, что передашь недуг свой раненому легкому?
Казалось, воздух в комнате стал колким — как в краях, где нет законов, нет и лжи. Я не был более способен ни на умолчанья, ни на мягкость. Я видел изумительную форму, сотворенную с таким же строгим благородством, что и образцы античного искусства, в коих мироощущение мое себе находит постоянно подтвержденье, и с нею рядом — этот человеческий очаг заразы, род постыдной похотливости, неотделимый в представлении моем от грязи и обмана. Соединенье их казалось невозможным. Вопрос был каверзный — я знал, приятель мой хвастлив и выше сил его признать, что обманулся в ожиданиях и он, как тот, скакавший на Петруччо.
— Ты действительно держал ее в объятиях? Она вдыхала воздух из твоей груди?
Я пожирал приятеля глазами. Невольный спазм, исказивший его губы, показал, что я был прав, однако же он стер его с лица, пронзительно расхохотавшись, и пошатываясь встал.
— Вопрос благоразумный и бесстыдный, — отозвался он. — Но, заразив ее, я только свел бы с нею счеты. Который час? Она зайдет сюда за мною около пяти, чтоб отвезти меня домой, и ты ее увидишь. Она желает посмотреть твоих собак. Я все равно уеду завтра утром. Так что принимай-ка эстафету.
Я распахнул окно веранды так поспешно, будто задыхался от миазмов.
Волна прилива — женская натура — вздымалась к дюне, ощетинившейся камышом. Вода, подрагивая и сверкая, затопляла отмели — такие бледные и мягкие, как высосанные сиренами тела погибших в кораблекрушеньях. Откуда-то из глуби доносился шорох, какой, должно быть, предвещает в льдистых странах пробивающуюся весну. Солнце, опускаясь, оставляло за собою светозарную дорогу — казалось, для своих огромных белых коней, уже свободных от ярма [52]. В одиночество мое, лишенное истории, вторгались мифы моей расы. Дух был пылок, плодотворен, движим роком, как бывает на заре любви. Предчувствие сбывалось, прорицанье крови истолковал я верно.
Мне не хотелось оборачиваться, чтоб не видеть охваченное разрушением лицо, ужасный череп — костяную маску, проступавшую через иссушенную кожу. То, что зарождалось, было сильнее и меня, и этого ходячего упадка и сходствовать должно было со мной. Некто утверждал: «Есть только то, чего еще не существует, живешь ты будущим и вспоминаешь тоже лишь о нем». Мое же сердце говорило: «Я беру все на себя. Она безвинна. Я ей все прощаю. Вот она». Как тополь, что стоял в тот вечер одиноко в углу сада, облаченный в переливчатое серебро. Картины давних сумерек и ночи осеняли меня вновь — и исчезали.
Глухо стукнула откинутая крышка фортепьяно. Я, не поворачиваясь, ждал — объятый трепетом, как если б не на клавиши легла рука, а на мое плечо.
Душу инструмента будто бы пронзила вспышка боли.
Умирающий заговорил на языке, что был ему всех ближе. Отчаянье порою словно подражало крику наивысшего блаженства и брало судьбу за горло крепкой по-бетховенски рукой. Все сказанное, все подуманное прежде было мелким, суетным, далеким. Свет сделался подобен тьме.
Я повернулся к косяку окна, уперся поднятой рукою, уткнулся в руку лбом, закрыв глаза. Устроил ночь в себе, чтоб видеть на ничтожном фоне жизни излучаемое музыкой сверканье. Пауза — и я повис над пропастью. Безмолвие, казалось, воцарилось навсегда. Но вот рыдания возобновились, стихли снова. И опять — как будто бы с порога двери, что должна закрыться, — смолкли. Ни один из нас не шевелился.
Внезапно у ворот раздался гул.
Он встал, я обернулся — и узрел себя: с бескровным, мертвенным лицом и серыми губами, как у всплывших бездыханными со дна.
Чувства могут обладать пластическими свойствами, они порой едва ли не преображают человеческое тело, придают ему на миг иную форму.
Когда, еще во власти музыки, спускались мы к калитке, мне почудилось, что мы — единое создание, крупнее нас двоих, с совсем простой душой, и фантастическое это существо покачивается в одну сторону, хромает на одну из ног. Так продолжалось лишь мгновение — неизъяснимое, оно тотчас же растворилось в необъятности весны, покинуло пределы мира. Будь женщина наделена чудесным виденьем, она б узрела эту зыбкую химеру — разноликого Амура. Но что ни шаг, мы все отчетливее разделялись. Я ощущал волнение приятеля, сумбурно проступавшее через табак и алкоголь, через бессчетные его недуги, яды, растворенные в его крови. И чувствовал, как растекается мое волнение, подобное живительному соку, по легкому, почти не принявшему пищи телу, нарастая с каждым шагом, как если бы, дотрагиваясь до земли, я наполнялся ее жаром.
Она сидела в экипаже у ворот. Когда мы подошли к ней, соскочила вниз, движением своим подняв во мне бесчисленные волны, как порой в лимане рыбки, что мелькают над водою золотой дугой, подобной молодой луне.
Теперь ее не стягивали путы. Уже отмеченному мной склоненью стана, точно у дарящей лебедя своими милостями Леды, благоприятствовала драпированная юбка, впереди завернутая чуть не свитком, похожим на закрученные лепестки тех крупных темных ирисов, которые известны под названьем сусских лилий [53]. Все складки, тень в них, отсветы на фалдах, покорность ткани и орнамент — проявленья юной этой жизни — трогали меня не меньше очертаний подбородка, прорисованных божественною молодостью. Я вбирал ее, простую и неисчислимую, — так воздух облекает наше тело всей своею массой, одновременно проникая в каждую из пор. Все было мне знакомо в ней и все неведомо — и в то мгновенье, и навек. И это восхищенье новизною, без сомнения, прочла она в моих глазах.
«Еще! Еще!» — твердил во мне какой-то дух, словцо того, кому всегда бывает мало, кто знает: за прекрасною картиною последует еще прекрасней.
И видимое, и незримое вдруг представало взгляду, словно выносимое течением стремительно, как в шлюзах, прибывающей воды.
От вспышки зноя, что на Ландах кажется уловкой западной морганы, вздумавшей изобразить дыханье лета, парк стал очагом жары. Чуть дрогнет ветерок — пыльца срывалась с веток и растворялась в золоте лучей. На кончиках сосновых игл застыли капельки лазури.
Меж нами завязался разговор. Со стороны казалось, каждый слушал остальных и отвечал. Но было это как во сне, когда мы видим шевеленье губ — живых иль мертвых, — но не слышим звуков. Бесшумный вихрь соединял два жизненных потока воедино, третья жизнь была подобна тем обломкам, что туда затягивает, кружит, а потом отбрасывает прочь. Все совершалось тайно и одновременно явно, в сокровенной глубине и в окончаньях нервов, казалось посвящением и шагом к гибели. Уж одному из нас погибнуть явно было суждено, возможно, и двоим, быть может, всем, как в песне, что сложили греки о Хароне.
— Ты что?
Я не сумел сдержаться, только приглушил свой крик: он, вне себя, со страхом и мольбой вцепился безотчетно в ее руку. И было бесконечно грустно наблюдать, как, овладев собой, невольное движение пытается представить он невинной фамильярностью.
Она зарделась, отстранилась и побежала в сторону загона, где уже заволновались молодые псы. Мы ворвались на псарню вместе будто в пене разбивающихся волн. Тот, третий, не решился, опасаясь столкновенья, и остался ждать снаружи.
— Леда! Леда с лебедями!
Нередкие в Античности метаморфозы продолжаются и в наши дни.
В окруженье молодой природы вся она преобразилась; в ее хрустальные глаза, казалось, изнутри забил источник. Она сама была своим источником, своей рекой, и берегом, и тенью от платана, колышущимся камышом и бархатистым мхом… Бескрылые большие птицы налетали на нее, и, разумеется, она протягивала руку, касалась шелковых их шей тем самым жестом, что и Фестиева дочь.