Улица спала. Из-за деревьев сада долетал бой часов на колокольне св. Иакова, а из танцевальной залы Бюлье доносились прерывистые звуки скрипок. У Элины все затихло. Но свет еще горел. «Забыла, должно быть, погасить…»- подумала г-жа Эпсен и тихонько вошла к дочери. Девушка стояла на коленях на полу, голова ее была откинута назад, напряженные руки молитвенно простерты. При стуке отворившейся двери она сказала, не оборачиваясь, резким тоном:
— Мама! Оставь меня наедине с господом…
Мать бросилась к ней в безумном порыве, обняла:
— Нет, нет, не надо, дитя мое!.. Не сердись!.. Неужели ты опять уйдешь?..
И вдруг, разжав объятия, она грузно опустилась на колени:
— Хочешь, будем вместе молиться?.. Говори! Я стану повторять за тобою…
Когда солнце заливает дом, его хватает на все этажи. Неужели это относится и к счастью? Два дня спустя после возвращения Элины от Лори пришло письмо, в котором он сообщал, что получает наследство своих родственников Гайетонов. Капитал их был помещен в пожизненную ренту, но остался дом, который он рассчитывает продать; достанется ему и виноградник с хутором, где он думает поместить детей, Ромена и Сильваниру. Оттуда он и пишет — из комнаты страдалицы жены, из комнаты с видом на огромную башню замка. Морис будет учиться в Амбуазе и готовиться к поступлению в Морское училище. Бедный малый, жертва призвания!.. Покончив с этими новостями, Лори-Дюфрен робко добавлял в постскриптуме:
«Вы вновь обрели свою дочь. Думаю, что если бы из этой огромной радости выпало что-нибудь и на мою долю, то Вы об этом написали бы. Но мне хочется, чтобы Вы знали и передали ей, что в моем сердце ничего не изменилось и что у детей по-прежнему нет матери».
Вот ответ г-жи Эпсен во всем трогательном простодушии и со всеми его иностранными оборотами:
«Лори, друг мой! Это моя дочь, и это больше не моя дочь. Она ласковая и послушная, на все согласная, но она холодная, чужая, в ней что-то разбито. Понимаете, с сердцем у нее плохо. Иногда я ее обнимаю, прижимая к себе, чтобы ее согреть. Я ей кричу: „У меня ты одна на свете, дорогая моя девочка!.. А что это такое жизнь, если не любить друг друга?“ Она мне не отвечает ничего или говорит, что нужно любить друг друга во Христе и заботиться лишь о спасении души. Она только этим и занята, у нас все время в том и проходит, что мы молимся и читаем душеспасительные книги.
В первые дни она повидалась со всеми нашими друзьями, всюду бывала, а теперь никуда не ходит и даже не думает давать уроки. Я не знаю, что она собирается делать, и пока работаю за двоих. И буду работать, сколько она пожелает: с тех пор как она вернулась, мне снова двадцать лет… Насчет Вас дело тоже обстоит нехорошо. Когда я получила Ваше письмо, я привела к ней Фанни, которую она еще не видела. Я надеялась, что при виде прелестной девочки, ее милого личика и шелковистых волос, которые она так любила расчесывать, ее сердце будет тронуто. Так вот нет же, она ее приняла как чужую, равнодушно поцеловала, как целует меня, и пока она говорила ей о боге, о том, что бедной крошке надо читать Евангелие, бедняжка только дрожала и прижималась ко мне…
И все же я не теряю надежды вылечить дочь от этой страшной болезни — равнодушия ко всему; все это исправит время и ласка. Вот, например, сегодня я всю ночь втихомолку плакала, ведь тяжело заживо хоронить свое дитя. Мне послышалось, будто кто-то стонет. Я встала, бросилась к Лине; она лежала в темноте, но не спала. „Что с тобой, дорогая?“ „Ничего, решительно ничего…“ Однако, целуя ее, я почувствовала, что ее щеки мокры от слез.
Ах, друг мой, можно ли представить себе что-нибудь печальнее, чем мать и дочь, которые молча плачут в ночной тьме?.. Как-никак, она плакала; может быть, в ней оживает сердце? А если она вернет мне свое сердце, то вернет его и Вам и Вашим детям…»
Было 15 июля; прошло три недели с того дня, как Элина возвратилась к матери. Г-жа Эпсен отправилась попрощаться с последней своей ученицей, еще остававшейся в городе, и по пути зашла к Маньябосам, чтобы узнать, как они поживают.
— Плохо, совсем плохо… — прохрипел похоронный оратор, полулежа в кресле. У него совсем пропал голос. Потом он с трудом повернулся к жене, безмолвно орошавшей слезами синюю рясу св. Ригобера: — Главное, прошу тебя: никаких речей над моей могилой… Не желаю… Никто из них двух слов связать не умеет.
Потом, вдохновившись при воспоминании о национальном празднике, отмечавшемся накануне, он продолжал:
— Ну что, госпожа Эпсен, видели?.. Какое великолепие!.. Вдоволь песен попели!:. До чего было весело!
— Да, я издали слышала, но видеть мы ничего не видели… Лина не захотела выйти из дому.
Маньябос возмутился:
— Не захотела выйти из дому! А ведь это наш праздник, праздник простых людей, народа, это конец всякому суеверию и привилегиям… Сколько горело фонариков! Сколько фонариков! Ах, черт побери!..
— Друг мой!.. Друг мой!.. — успокаивала его бедная г-жа Маньябос, опасаясь за его последнее легкое.
И она умоляющим взглядом намекнула гостье, что лучше бы ей уйти.
Г-жа Эпсен возвращалась домой по улицам, еще увешанным флагами, эмблемами, пышными гирляндами, но все это намочил проливной дождь.
Вид ли умирающего так на нее подействовал или горе его славной жены, тяжелый, влажный воздух или печаль, которая всегда чувствуется на другой день после праздника, но только г-жу Эпсен охватила тоска, и она с трудом передвигала усталые ноги. Люксембургский сад, через который лежал ее путь, показался ей необъятным и мрачным: эстрады опустели, на почерневших мачтах, напоминавших виселицы, болтались поникшие трехцветные жирандоли с погасшими масляными плошками. Большие оранжевые бумажные фонарн валялись под обгорелыми деревьями на земле, где еще не улеглась пыль от вчерашней пляски. Г-жа Эпсен спешила; ей не терпелось уйти из унылого сада, вернуться домой, прижаться к своей дочери.
— Лина!.. Лина!..
Дверь в комнату Элины была заперта на ключ и отворилась не сразу; девушка стояла посреди комнаты, совсем одетая, в шляпке с широкой черной лентой, завязанной у подбородка, благодаря которой она казалась бледнее обычного. Возле нее, на стуле, стоял саквояж, лежали мелкие приготовленные для отъезда вещи.
— Элина!.. Что такое?..
— Господь призывает меня, мама… Я иду к нему.
На этот раз у матери не вырвалось ни единого крика, она не пролила ни единой слезы. Ей стала понятна гнусная комедия: чтобы опровергнуть обвинения, выдвинутые стариком Оссандоном, девушку на время отпустили домой, она должна была всюду побывать, всех навестить, доказав тем самым, что она вполне свободна, что никто ее не держит и не принуждает. А потом, когда создастся соответствующее впечатление, — в дорогу, даже если мать и поплатится за это жизнью!..
Это уже чересчур!
— Ну что ж, ступай… У меня больше нет дочери…
Она произнесла это глухим, сдавленным голосом. Обе женщины замерли; они ждали, когда подадут извозчика, молча, не глядя друг на друга…
Это длилось вечность, это длилось мгновение, это было неизмеримо, как последняя предсмертная минута.
— Прощай, мама!.. Я тебе напишу… — сказала Лина.
— Прощай… — ответила мать.
Они машинально склонились друг к другу, и поцелуй их был холодным и жестким, как могильная плита. Но от этого краткого прикосновения кровь заволновалась, подняла голос, и где-то в глубине существа Элины, в глубине того, что еще оставалось от ее прежней дочери, мать услышала сдержанное рыдание.
— Так оставайся же!..
И она распахнула объятия. Но Элина в ужасе, хриплым голосом ответила:
— Нет, нет, ради твоего спасения, ради моего… Разлука мучительна, но я тебя спасаю…
…Г-жа Эпсен, замерев на месте, слышит с лестницы удаляющиеся легкие шаги.
Дочь не выглянула из окошка кареты, мать не приподняла занавески, чтобы обменяться последним «прости». Карета тронулась и, завернув за угол, затерялась в грохоте Парижа, среди множества других экипажей.
Больше они не увиделись… Ни разу в жизни.