Воскресный день сегодня, — и сдается, что ярче, веселее сверкают поэтому земные огоньки, большее количество их загорелось в окнах потемнелых домов… И будто гуще высыпали нынче звезды на темном куполе небес, желая посмотреть на веселую праздничную толпу, снующую по улицам и переулкам старого города, по широким аллеям и проездам новых планов Варшавы, еще слабо застроенных в конце 1830 года, когда начинается наш рассказ.
В ряду торговых заведений столицы, не знающих никакого воскресного отдыха, особенно ярко освещены и оживлены кофейни, кондитерские, молочные и столовые, кабачки, маленькие ресторанчики и шикарные рестораны, — места сборищ, излюбленные варшавянами.
Из окон аптек, размещенных на более людных улицах, где большие лампы горят позади урн, налитых жидкостями зеленого, голубого, малинового цвета, — оттуда льются разноцветные полосы света на тротуар со снующими прохожими, на грязноватую, влажную мостовую, по которой тарахтят колеса наемных дрожек, мерно ударяют копыта парных породистых лошадей, запряженных в красивые открытые экипажи и темные кареты аристократов, мелькающие особенно часто вблизи театров или на Дворцовой площади, на плацу Красиньского, на Сенаторской, Крулевской и других лучших улицах города.
Особенно людно и светло также в парикмахерских и цирюльнях, которых очень много рассеяно в этой щеголеватой столице. И вообще шляхта, редко отпускающая бороду, холящая свой всесветно известный польский ус, охотно прибегает к услугам брадобреев и «фризеров». А теперь особенно, когда больше 15 000 войска расположено в самой Варшаве и под ней, — спрос на мастеров-куаферов увеличился; почти на каждом квартале можно видеть старую дедовскую вывеску: медный таз на железной перекладине и руку, из которой фонтаном льется струя крови, грубо намалеванную на куске жести, с лаконичной надписью: «Цирюльня и кровь отворяют».
На более шикарных улицах над стеклянными дверьми, ведущими в подобное заведение, — золотыми буквами по яркому фону большой вывески, чаще всего по-французски, выведены имя и фамилия хозяина в первой строке, а во второй — Coiffeur et friseur. По бокам двери две меньшие вывески по-польски и по-французски гласят, что здесь «стригут, бреют, завивают, пиявки ставят и кровь отворяют». Фельдшерское искусство неукоснительно сочеталось с ремеслом брадобрея и парикмахера.
На окнах стоят деревянные болваны с женскими париками и накладками или даже восковые, довольно неискусно сделанные головы, заменяющие собой болваны. Тут же в высоких банках с водой чернеют притихшие, подобравшиеся в комочек пиявки, присосавшись к стенкам банки или к бумаге, которой она обвязана вместо покрышки.
Иногда целый сушеный крокодильчик или заспиртованная змея выставлена тут же, чтобы привлекать больше внимания проходящей публики.
Над одним из особенно показных заведений этого рода на Рымарской улице новая, свежепозолоченная вывеска гласила: «Vinceslas Makrot. Salon pour couper et friser les cheveux».
Обычного «friseur et coiffeur» не стояло также и на боковых вывесках. Окна, совсем на парижский манер, были украшены красивыми восковыми головками с венками из искусственных цветов на пышных волосах. Стеклянные урны, вроде аптечных, только поменьше, также были наполнены разноцветными жидкостями и озарены сзади светом ламп, усиленным благодаря отражению многогранных зеркальных рефлекторов.
Внутри «Салон» тоже был убран на особый лад — цветисто, крикливо и безвкусно. Много дешевой позолоты, поддельного бархата, мягких, восточного характера, пуфов, табуретов, кресел и диванчиков, затейных столиков, шкапиков, полок, где стояли кальяны и наргиле вперемежку с флаконами духов и туалетных вод, с секретными настоями против выпадения волос и проч.
Большие зеркала в золоченых рамах, фонарь с разноцветными стеклами, спускающийся с потолка, и камин в углу, где сейчас весело потрескивали горящие дрова, — дополняли общий вид обширной комнаты, напоминающей столько же парикмахерское заведение, сколько и гостиную дурного тона.
Для ожидающих очереди на двух-трех столиках были разложены иллюстрированные журналы — польские, французские и немецкие, несколько местных газет и два «зарубежных» органа из Кракова и Познани.
Кресла у всех семи зеркал были заняты, и еще человек пять перебирали терпеливо газеты и журналы, ожидая, когда освободится место для них. Лампы-бра, по две у каждого зеркала, ярко освещали покой, щелкали звонко ножницы, пахло духами, взбитым мылом; жалобно и нежно позванивала порой тонкая, твердая сталь бритвы, срезая жесткий волос на щеках очередного клиента… Круто подвитые, особенно изгибистые, щеголеватые мастера ловко пудрили побритые лица и затылки, поправляли прически, смахивали пудру с таким видом, точно свершали святую мессу, и так осторожно касались подбородка, носа и шеи клиентов, словно те были из хрупкого, тончайшего стекла, если не вылеплены даже из сбитых сливок.
Среди этого равномерно-сдержанного движения, среди общей особливо важной и звучной тишины мелькала там и здесь одна юркая постать; не унимаясь почти, звучал один мягко-назойливый и фальшиво звенящий голос самого хозяина «Салона», пана Войцеха Макрота.
Рыжеватый блондин среднего роста, правильно сложенный и глядящий крепышом, он поражал всех своим лицом. По лицу никак нельзя было решить: сколько лет Макроту? Мелкие, довольно приятные черты лица ни минуты не оставались в покое; мышиные, острые глазки вечно бегали и скользили во все стороны, не то подстерегая, не то опасаясь чего-то… Когда Макрот с повелительным видом покрикивал на мальчишек, подающих теплую воду и полотенца, лицо его распрямлялось, черты, жесткие и острые, выглядели все-таки молодо, и ему нельзя было дать больше 27–28 лет.
Но стоило ему обратиться с речью к кому-нибудь из клиентов — все лицо складывалось в приторную, заученную улыбку, морщилось, покрывалось складочками до самой шеи от вершины лба… Глаза принимали особое, осторожное, лисье выражение, какое можно наблюдать у помешанных да у шпионов. Пристальный, глядящий словно мимо и в то же время вперенный в вас взгляд… При этом казалось, что Макрот не уверен: может ли он подойти ближе к собеседнику и не получить пощечины?.. Но это было в первое мгновенье.
Убедясь, что пощечина не грозит, он становился как-то смиренно-нахален и въедчив и не столько вопросами, сколько своими взглядами готов был ввинтиться в душу к каждому собеседнику. А морщины на угодливо-улыбчивом лице так и не распрямлялись, преображая Макрота в очень пожилого человека, только молодящегося, красящего волосы и губы в молодой цвет, сверкающего двойным рядом мелких, редковатых, но крепких и острых зубов своей вставной челюсти.
Между тем зубы у Макрота были собственные, и ему исполнилось только тридцать лет. Но лицо, как настоящее зеркало души, верно отражало ту двойственность и распад нравственный, ту умственную нищету, какой отличался этот человек.
Одет он был тоже не так, как все, — в подчеркнуто национальный польский наряд, отдающий маскарадом: в старинную чамарку со жгутами и кутасами, в шаровары и польские сапоги с кисточками.
Русская власть запрещала в городах носить такой наряд, служащий символом «независимости» старой Польши… Но Макрот почти повсюду являлся в нем и даже в «крамольной» конфедератке, которая и сейчас лежала у него под рукой на ближайшем окне «Салона».
Но тут же рядом темнел и его другой головной убор: плюшевый цилиндр с расширенным по моде верхом, напоминающий дуло раструбом у старинного мушкетона.
Быстро метнувшись к одному из ожидающих, почтенному шляхтичу, который уже стал поглядывать на часы, очевидно, устав ждать, Макрот мягко и часто стал сыпать, морща свое личико:
— Что? Надоели газетки и журнальчики, шановный пан Мацей! Верю, понимаю. Как поглядишь кругом, на что тебе и журналы… Такие новости везде и всюду, что сердцу польскому не стерпеть!.. Да вот ждать уж и не осталось… Вот два местечка освобождаются, вот пане Ma…
И, не успев даже договорить, он перекинулся к двум молодым подпрапорщикам, которые как раз поднялись с мест и стояли, ожидая, пока двое мальчиков не снимут с их мундиров щетками последних пушинок, пока подаст им шинели рослый парень-«казачок», уже стоящий наготове у дверей.