Лелевель особенно внимательно глядел теперь на Высоцкого и был почти уверен, что первой услышит свою собственную фамилию. Но Высоцкий, далекий всякого личного честолюбия и мелкого самолюбия, даже предположить не мог, что профессор считает именно себя одним из первых и необходимейших участников всякого правительства, какое может только возникнуть в освобожденной стране. Он спокойно начал перечислять, загибая пальцы, чтобы не забыть кого-нибудь:
— Граф Людвик Пац, граф Владислав Островский, пан Винцентий Немоевский, смелый депутат наипокорнейших калишан.
Высоцкий остановился, а Лелевель, безотчетно повторявший жестикуляцию его, после третьего пальца загнул четвертый и спросил:
— И четвертый?..
— Только три. Никого больше, — спокойно отозвался Высоцкий. — А кого же еще предполагал пан профессор? Прошу сказать.
— Я не предполагал… Никого, собственно. Потому что, повторяю, не думал о данном вопросе… Считал преждевременным даже. Да, рассуждая логически… Какое бы правительство ни учредилось… такая уж традиция… священный обычай, чтобы в нем был… князь Адам Чарторыский.
— Ах, вот речь о ком?.. Правда, дорогой профессор, граф Адам стал священной традицией в нашей «Конгрессувке»… А так как мы, непокорные, решили покончить со всеми традициями последних лет, — пусть не посетует на нас и эта… И ее долой! Правительство будет — без графа Адама. Мы не начнем «от Адама», как раньше бывало, — довольный ходом дела, пошутил подпоручик.
— Чтобы не кончить столпотворением вавилонским? Дай Бог, дай Бог! — с кислой улыбкой поддержал шутку профессор. — Но опять-таки, рассуждая последовательно, не лучше ли иметь такого человека, как граф Адам, — сомнительным другом, чем явным врагом?.. Я вот о чем подумал… И вообще, врагов у вас, даже в случае удачи, и чужих, внешних, и своих, домашних, — будет немало!.. Так стоит ли самим увеличивать их число?
— Спасибо за добрый совет. Конечно, он будет принят во внимание. Но мое личное мнение: ненадежный друг за спиной — опаснее трех врагов перед очами… Итак, позволь докончить мою… нашу общую просьбу. Авторитет пана профессора, его красноречие и любовь к родине должны оказать услугу общему делу… Пусть пан профессор поговорит с помянутыми лицами… и убедит их принять на себя бремя Народного Правления, когда пробьет час… Пан профессор сделает это, не правда ли?.. Хотя мы предполагаем приступить к делу не раньше января, февраля, когда русские войска двинутся за рубеж, во Францию, на помощь тамошнему тирану… Но все нужно обдумать заранее…
— Ах, вот как, в январе!.. Ну, тогда, конечно, времени хватит на все… И я постараюсь. Хотя ручаться за успех, конечно, не смею…
— О, только бы пан профессор захотел и взялся… А за успех уж я поручусь… Десять ставлю против одного… Вот, кажется, все… Теперь же…
Оба непроизвольно взялись за часы и у обоих вырвалось негромкое:
— Ах, Иезус-Мария!..
— Там уже ждут лишних двенадцать минут, — указал в сторону аудитории Лелевель.
— А там!.. — махнув рукой в другую сторону, в тон произнес Высоцкий. — Пока прошу простить меня, пане профессор… Мое почтенье пану…
— До приятной встречи… желаю успеха…
С последним крепким рукопожатием быстро расстались собеседники, поспешно разошлись в разные стороны.
Когда Лелевель появился только на пороге аудитории, его встретил обычный взрыв приветствий, рукоплесканий, даже более живой в эту минуту именно потому, что слишком нетерпеливо ждали его и чуяли, как он смущен своим опозданием.
Действительно, сейчас у Лелевеля был совершенно иной вид, чем в комнате, где он вел уединенную беседу с Высоцким.
Там лицо его, правда, бледное, усталое, — казалось важным, голова была слегка откинута назад, словно он вглядывался в собеседника, улавливал его мысли прежде, чем прозвучат слова, готовя заранее в уме полудружеский, полуснисходительный ответ наставника, житейского мудреца.
Здесь же, перед большою, чутко-настороженной толпою это лицо словно сжалось, стало менее важно, побледнело еще более. Голова слегка склонилась к одному плечу, не то от дум, не то от сдержанной скорби. Какая-то заботливая, затаенная мысль проложила глубокую складку между бровей. Глаза казались усталыми, углы губ опустились наполовину с печальным, наполовину с насмешливо-скорбным выражением.
И не следствием холодно-обдуманного приема была эта перемена в лице и поступи, не ремесленно-грубой актерской игрой. Впечатлительный, податливый по натуре, Лелевель не только умел улавливать, выражать и приспособляться к чужим настроениям и мыслям. Собственные, даже мимолетные ощущения овладевали всем существом его, отражались немедленно и в лице, и в голосе даже тогда, когда Лелевель в глубине сознания понимал мимолетность своих ощущений и оставался, в сущности, холоден и спокоен. В нем сочеталась странным образом тонкая внешняя впечатлительность талантливого актера, искренне переживающего страдания и радости чуждых, даже выдуманных людей — с холодным, ясным умом ученого, склонного к вечному анализу. Только обычное мыслителям внешнее спокойствие отсутствовало, заменяемое слишком частой сменой выражений лица и глаз.
— Каждую минуту пан профессор другой и никогда не бывает самим собою! — отозвался как-то о Лелевеле товарищ-профессор, из числа завидующих более талантливому коллеге.
В этом отзыве крылось зерно истины, но, конечно, обвитое завистью и желчью. Лелевель и был самим собою именно тогда, когда казалось, что он только служит эхом чужих ощущений, только отражает внешние явления, чуждые ему самому.
Люди, близко знающие профессора, видели, что у него есть в жизни нечто немногое, но самое святое и глубокое, чего он не уступит ни за какие блага, ни под какой угрозой!
А все остальное?.. Слишком мудр и искушен жизнью в свои 45 лет был этот человек с извилистой, сложной натурой и душой. Слишком дорого ценил себя, свое широкое понимание мира и людей, чтобы подвергаться личным неприятностям из-за «пустяков», хотя бы эти пустяки и признаны, были толпою за самое важное, равноценное жизни и смерти. После способности человека к ясному, логическому мышлению Лелевель высшим благом признавал самую жизнь и не раз повторял в минуты дружеской, откровенной беседы: «Живая собака все-таки, лучше мертвого пана сотника!..»
Так и сейчас, пока лектор переходил из кабинета в аудиторию, — должное настроение овладело его душой и ярко отразилось на подвижном, худощавом лице.
Выждав, пока стихли приветствия, Лелевель заговорил своим глуховатым, как вообще у слабогрудых, но внятным, гибким голосом, тоном привычного оратора, все повышая и усиливая свою медленную, связно-четкую речь:
— Извиняюсь перед почтенной аудиторией за невольное опоздание. И вообще, должен просить на сегодня снисхождения, если не сумею выполнить, как обычно, обязанности лектора. Этому есть две причины. Я привык людей, пришедших послушать мое слово, считать близкими мне по духу, а не чужими. И скажу, как родным, о первой, которая явилась как моя личная печаль. Уходя из дому, я там оставил тяжко больного старика восьмидесяти двух лет, своего отца. Я, признаюсь, хотел было остаться. Но старец сказал: «Сын мой, твое присутствие не вернет мне здоровья и сил. А там — сойдутся десятки и сотни людей, которые, может быть, ждут от тебя совета и ободрения… Хотят отдохнуть душой, слушая твои мысли… Иди. А я не умру, не дождавшись тебя!» И — я послушал… я пришел…
Пауза, сделанная оратором, наполнилась каким-то невыразимо скорбным и порывистым, в то же время слабовнятным, но напряженным, трепетным шумом. Не то подавленный вздох одной могучей груди, не то невнятное восклицание сочувственной признательности пронеслось над толпой. И сразу смолкло.
И сейчас же продолжал оратор:
— Вторая причина… Право, я даже затрудняюсь, к какому порядку, к радостным или к печальным, надо ее отнести?.. Деловой разговор больше теоретического свойства… но важный, помешал… Выражусь даже не прямо, а описательно. Пусть уважаемые сограждане представят себе, что на пороге этой аудитории, вдруг, в наше скучное, тоскливое, бесцветное время, когда серые дни идут так медлительно, подчиняясь железным законам необходимости, когда мировая жизнь охвачена мощной цепью следствий и причин… Что, если бы, по примеру старых, милых сказок нашего детства, явился добрый волшебник и спросил: «Какая Польша, по твоему мнению, лучше: угнетенная или вольная?»