Выбрать главу

Когда эти жалкие создания вырастают, они почти неизбежно попадают под жернов существующего общественного порядка и размалываются им. Но пока они дети, пока они малы, они ускользают. Любая норка может укрыть их.

Однако, как ни заброшен был этот ребенок, изредка, раз в два или три месяца, он говорил себе: «Пойду-ка я повидаюсь с мамой!» И он покидал бульвар, минуя цирк и Сен-Мартенские ворота, спускался на набережную, переходил мосты, добирался до предместий, шел мимо больницы Сальпетриер и приходил — куда? Да прямо к знакомому уже читателю дому под двойным номером 50-52, к лачуге Горбо.

В ту пору лачуга № 50-52, обычно пустовавшая и неизменно украшенная билетиком с надписью: «Сдаются комнаты», оказалась — редкий случай! — заселенной личностями, как это водится в Париже, не поддерживавшими между собой никаких отношений. Все они принадлежали к тому неимущему классу, который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, спускаясь от бедняка к бедняку все ниже, до самого дна общества, кончается двумя существами, к которым стекаются одни лишь отбросы материальной культуры: золотарем, возящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим рвань.

«Главная жилица» времен Жана Вальжана уже умерла, ее сменила такая же. Кто-то из философов, — не помню, кто именно, — сказал: «В старухах никогда не бывает недостатка».

Эта новая старуха звалась тетушкой Бюргон; в жизни ее не было ничего примечательного, если не считать династии трех попугаев, последовательно царивших в ее сердце.

Из всех живших в лачуге в самом бедственном положении находилась семья, состоявшая из четырех человек: отца, матери и двух уже довольно взрослых дочерей. Все четверо помещались в общей конуре, в одном из трех чердаков, которые были уже нами описаны.

На первый взгляд семья эта ничем особенным, кроме своей крайней бедности, не отличалась. Отец, нанимая комнату, назвался Жондретом. Вскоре после своего водворения, живо напоминавшего, по достопамятному выражению главной жилицы, «въезд пустого места», Жондрет сказал этой женщине, которая, как и ее предшественница, исполняла обязанности привратницы и мела лестницу: «Матушка, как вас там, если случайно будут спрашивать поляка или итальянца, а может быть, и испанца, то знайте — это я».

Это и была семья веселого оборвыша. Он приходил сюда, но видел лишь нищету и уныние и — что еще печальнее — не встречал ни единой улыбки: холодный очаг, холодные сердца. Когда он входил, его спрашивали: «Ты откуда?» Он отвечал: «С улицы». Когда уходил, его спрашивали: «Ты куда?» Он отвечал: «На улицу». Мать попрекала его. «Зачем ты сюда ходишь?»

Этот ребенок, лишенный ласки, был как хилая травка, что вырастает в погребе. Он не страдал от этого и никого в этом не винил. Он по-настоящему и не знал, какими должны быть отец и мать.

Впрочем, мать любила его сестер.

Мы забыли сказать, что на бульваре Тампль этого мальчика называли маленьким Гаврошем. Почему его называли Гаврошем? Да, вероятно, потому же, почему его отца называли Жондретом.

Инстинктивное стремление порвать родственные узы свойственно, по-видимому, некоторым бедствующим семьям.

Комната в лачуге Горбо, где жили Жондреты, была в самом конце коридора. Каморку рядом занимал небогатый молодой человек, которого звали г-н Мариус.

Расскажем теперь, кто такой г-н Мариус.

КНИГА ВТОРАЯ

ВАЖНЫЙ БУРЖУА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Девяносто лет и тридцать два зуба

Среди давних обитателей улиц Бушера, Нормандской и Сентонж еще и теперь найдутся люди, помнящие и поминающие добрым словом старичка Жильнормана. Старичок этот был стар уже и тогда, когда сами они были молоды. Для всех, кто предается меланхолическому созерцанию смутного роя теней, именуемого прошлым, этот образ еще не совсем исчез из лабиринта улиц, прилегающих к Тамплю, которым при Людовике XIV присваивали названия французских провинций совершенно так же, как в наши дни улицам нового квартала Тиволи присваивают названия всех европейских столиц. Явление, кстати сказать, прогрессивное, свидетельствующее о движении вперед.

Господин Жильнорман, в 1831 году еще совсем бодрый, принадлежал к числу людей, возбуждающих любопытство единственно по причине своего долголетия, и если в свое время они ничем не выделялись из общей массы, то теперь казались незаурядными, так как ни на кого не походили. Это был очень своеобразный старик — в полном смысле слова человек иного века, с головы до ног настоящий, чуть-чуть надменный буржуа XVIII столетия, носивший свое старинное и почтенное звание буржуа с таким видом, с каким маркизы носят свой титул. Ему уже перевалило за девяносто лет, но он держался прямо, говорил громко, хорошо видел, любил выпить, сытно поесть, по сне богатырски храпел. Он сохранил все свои тридцать два зуба. Надевал очки, только когда читал. Был влюбчив, но утверждал, что больше девяти лет тому назад решительно и бесповоротно отказался от женщин. По его словам, он уже не мог нравиться. Однако он прибавлял к этому не «Потому что слишком стар», а «Потому что слишком беден». «Не разорись я... ого — го!» — говорил он. Он и в самом деле располагал не более чем пятнадцатью тысячами ливров годового дохода. Его мечтой было получить наследство, иметь сто тысяч франков ренты и завести любовниц. Как видим, его отнюдь нельзя было причислить к тем немощным восьмидесятилетним старцам, которые, подобно Вольтеру, умирают всю жизнь. И долговечность его не была долговечностью битой посуды. Этот бодрый старик всегда отличался прекрасным здоровьем. Он был человек неглубокий, порывистый и очень вспыльчивый. Из-за любого пустяка он мог разбушеваться, и по большей части — будучи неправым. Если же ему перечили, он замахивался тростью и давал людям таску не хуже, чем в «великий век». У него была незамужняя дочь в возрасте пятидесяти с лишком лет, которую он в сердцах пребольно колотил и рад был бы высечь. Она все еще казалась ему восьмилетней девочкой. Он отпускал увесистые оплеухи своим слугам, приговаривая: «Ну и стервецы!». Одним из излюбленнейших его ругательств было: «Эх вы, пентюхи, перепентюхи.!» Вместе с тем ему была присуща изумительная невозмутимость; он каждодневно брился у полупомешанного цирюльника, который ненавидел его, ревнуя к нему свою хорошенькую кокетливую жену. Жильнорман очень высоко ставил свое уменье судить обо всем на свете и хвастался своей проницательностью. Вот одна из его острот: «Ну я ли не догадлив? Стоит блохе меня укусить, и я уже догадываюсь, с какой женщины она на меня перескочила». Его речь постоянно пересыпалась словами: «чувствительный человек» и «природа». Впрочем, он не вкладывал в это последнее слово такого широкого смысла, какое ему стали придавать в наше время, однако любил как-то по-своему ввернуть его в свои шуточки у камелька. «Природа, — говаривал он, — желая наделить цивилизованные страны всем понемножку, ничего для них не жалеет, вплоть до забавных образцов варварства. В Европе существует, но только в малом формате, все, что встречается в Азии и в Африке. Кошка — это домашний тигр, ящерица — карманный крокодил. Танцовщицы из Оперы — те же людоедки, только розовенькие. Они съедают человека не сразу, они гложут его понемножку. А то — о волшебницы! — вдруг возьмут и превратят его в устрицу и проглотят. Караибы оставляют одни кости, они — одни черепки. Таковы уж наши нравы. Мы не пожираем пищу мигом, а смакуем. Мы не приканчиваем добычу одним ударом, а медленно рвем на части».