Выбрать главу

Иман-Кара крута и малодоступна. Почва вокруг нее напоминает пепел.

Мрачные краски слагающих, гору пород, обрывы и овраги, зловещие орлы, парящие в высоте, и безлюдье пустыни действуют угнетающе».

В Иман-Каре я, наконец, понял, почему известный путешественник Карелин прожил двадцать лет в Гурьеве на границе пустыни. Раньше пристрастие Карелина к этим местам казалось необъяснимым.

Здесь пустыня обволокла нас глубочайшей, как бы кристаллической тишиной и запахами диких трав, растущих у подножья Иман-Кары. Воздух лежал стекловидной массой. Орлы реяли над нами. Казалось, время стоит. Ветер осторожно обдувал воспаленные лица.

Из Доссора в Гурьев я возвращался по узкоколейке, в моторном вагоне. Широкие окна были опущены. Инженер напротив меня читал «Дымку времени» Анри де Ренье. Киргизы дремали, убаюканные монотонным качанием вагона. Пустыня вечерела. На соляные озера опускался нежнейший дым. Воздух был чист, и в нем зарождалась прохлада. Закат застывал в сырой синеве. После пустыни даже Гурьев показался мне пропитанным влагой.

VII

«Зиновьев» был похож на самодельный пароход «Дюранду», так подробно описанную Виктором Гюго в «Тружениках моря». «Зиновьеву» было шестьдесят пять лет. Колесный, тесный, как курятник, он лениво, лежа на боку, пересекал море. Капитан турок посиживал на мостике, перебирая янтарные четки. Стюард был желчен, подобно всем стюардам в мире, и расшвыривал тарелки по столу в кают-компании, как опытный шулер мечет крапленые карты. В кубрике весь день рыдала гармошка. Пассажиры то спали в темных угрюмых каютах, то бродили по палубе, забрызганной соленой каспийской водой.

Около Махачкалы «Зиновьев» встретил в море новый советский наливной пароход «Лафарг». «Зиновьев» жалобно завыл и далеко обошел «Лафарга», поджимая руль. Казалось, он стыдился своей старости и неказистого вида. «Лафарг» прошел изящно и быстро, сверкая ранними огнями и желтой свежей краской.

Пять дней я провел на «Зиновьеве», на этом старинном корабле, где снасти были перепутаны так густо, что несколько раз в день кто-нибудь разбивал о них голову.

Во время сильных порывов ветра «Зиновьев» ложился на бок, и одно его колесо глупо вертелось в воздухе. Спящие палубные пассажиры автоматически перекатывались с одного борта на другой. Капитан умоляюще кричал с мостика:

– Прошу вас на левый борт, прошу, пожалуйста!

При этом он делал изысканный жест, каким обычно предлагают гостю садиться. Пассажиры, матерясь, переползали на левый борт, и равновесие медленно восстанавливалось.

На двенадцатифутовом рейде пароход долго и зло била грязная волна. В сером дыму начинающегося шторма качался и гремел на якорях странный плавучий город, носящий название «Двенадцать фут», – больница, почта, землечерпалки, нефтяные баржи, буксиры и шаланды.

Потом Каспийское море, где так редко бывают штили, приняло нас на свою волну, и начался томительный путь до Красноводска.

Всю ночь среди измученных морскою болезнью пассажиров бегал, оказывая всем энергичную помощь, маленький крепкий человек с лицом морского волка. Он был заражен альтруизмом свыше меры. Когда из запертой каюты неслись стоны, он настойчиво стучал в дверь и спрашивал, не нужна ли помощь. Он выводил на палубу женщин и клал мокрые полотенца на голову мужчин. Уснул он только утром, когда качка стихла. Его сон оберегало двенадцать человек, спасенных им от морской болезни. Днем, выспавшись, он дал мне книгу об охоте на каспийских тюленей – свой труд. Он оказался специалистом по тюленьему промыслу, вытребованным на Каспий с Белого моря. Сейчас он ехал к берегам Гассан-Кули, чтобы найти места летнего залегания тюленей.

Фамилия его была Раппопорт. Он был еврей, родом из Витебска. Первой школой, какую он окончил, был хедер, не имевший ничего общего с его теперешней профессией.

У берегов Дагестана нас встретил штиль. Он плыл над морем. В желтоватой дымке вырастали дагестанские горы – свежие, как темная зелень, только что побрызганная водой.

На следующее утро упал туман. Мы шли как бы в стеклянном шаре, наполненном серебристой пылью. Вода отливала бледным цветом лимона. Каждые пять минут пароход гудел, и в его брюхе что-то тяжело хлопало и скрежетало.

Девушка с громадными серыми глазами смотрела на туман с нескрываемым восторгом и часто кашляла в маленький носовой платок. Она родилась и выросла в Доссоре и впервые в жизни уехала из пустыни.

Она знала жизнь только по книгам, но знала лучше многих из нас. Я говорил с ней о «Цементе» Гладкова и об английской оккупации Баку. Ее отец был буровым мастером.

После Баку на пароходе стало пусто и жарко. Мы медленно качались, погружаясь в сухую сизую мглу, наплывавшую с востока. В стороне Ленкорани мигали зарницы – отблеск последней грозы на этом сухом и тусклом пороге Азии. Летаргия сковала пароход, писк чаек долетал сквозь сон. Оцепенение бродило по палубам, наталкиваясь на спящих людей.

Утро пришло совсем иное, чем всегда, – мертвое и немое. Неустранимое ощущение новизны наполняло все тело. Так, должно быть, чувствуют себя моряки в тех водах, где еще никогда не было кораблей.

Мы медленно шли, огибая низкие пески. За ними в черноватом тумане открылся залив. В туман были вкраплены блестки мутного золота – отдельные вершины красноводских гор.

Красноводск надвигался изломами острых, как осколки снарядов, черных сиенитовых скал. У их подножья плескалась зелёная вода. За черными скалами желтел пояс верблюжьих гор, покрытых прахом и пеплом, и теснился город из белых кубических домов. Он был мал и тощ, как военное поселение. От него тянуло зноем, как от раскаленной докрасна плиты.

Горячая вода лилась мимо ржавых бортов «Зиновьева», смывая блевотину. Море на горизонте розовело отблесками песчаных островов.

Мимо скал Уффра и казарм карантина мы вошли в порт и отдали якорь. Земля приветствовала нас вихрями серого праха, поднятого с дорог, и терпкими желтыми цветами, умиравшими на солнцепеке в захолустных палисадниках.

VIII

Доведенные до ярости топографы вскакивали, становились в ряд, хватали полотенца и, размахивая ими, двигались к дверям. Эта операция изгнания мух повторялась несколько раз за день. Комната общежития гудела мухами, как стосильный мотор. Забытые стаканы мгновенно наполнялись мушиной гущей. Мощные потоки мух хлестали в лицо каждого, кто входил с улицы. Человек непривычный в испуге отступал.

– Восточная экзотика! – говорил ему в таких случаях топограф Левин. – Входите, не бойтесь!

Экзотика была не только в этом. Она была в густой (казалось, ее можно было ощупать) вони. Воняло преимущественно старым козлом и падалью. Экзотика была в хриплом сипенье старых дроздов, висевших в поломанных клетках на базаре, в серых от пыли сушеных персидских фруктах, в стенаниях линяющих верблюдов, в безжизненной очереди из ведер у водоразборной будки, в самой воде из опреснителей – пустой и мутной.

Была она и в чайхане, где желтые от старости пиалы ждали очередных губ, липких от дешевой конфеты; была в резких библейских лицах туркмен, отправлявших свои естественные надобности среди улиц. Они закрывали при этом от стыдливости головы халатами и напоминали страусов, прячущих голову под крыло.

Спасали вечера. Низкое небо пахло степью и морем. По ночам мы купались. Огни гасли, и мы не видели воды, – мы лишь слабо чувствовали ее уровень на разгоряченном теле.

Топографы вели дорогу из Красноводска в Карабугаз. Во главе их партии стоял инженер Хоробрых.

В средние века этот человек неизбежно стал бы конквистадором, добывал бы серебро в Латинской Америке, торговал с Великим Моголом или пиратствовал у берегов Голландии. Это был человек каменной воли и хватки. Он брезгливо сторонился малодушных людей, любил хитрость, опасную игру, новизну впечатлений, размах, пустыню. Он заслуженно считался знатоком Карабугазского залива – этого почти белого места на карте СССР. В его комнате стояли чучела, двух фламинго, убитых им на косе Кургузуль. Фламинго были мутные и розовые, как штормовые утра в пустыне.

Хоробрых знал Карабугаз вдоль и поперек, от Умчалла до Сартаса и от пролива до мыса Кулан-Гурлан. Он рассказывал об этом необычайном, почти фантастическом заливе со спокойствием эпического певна.