Вся поэзия движения в неведомое, поэзия плаваний, весь трепет человеческой души, проникающий под иные широты и иные созвездия, – все это как бы собрано воедино в этой карте. Каждый прокол от циркуля, которым меряли бесконечные морские мили, кажется сказочным. Он был сделан в далеких океанах крепкой и тонкой рукой великого капитана, открывателя новых земель, неистового и смелого мечтателя, украсившего своим существованием наш человеческий род, Горький недаром называл путешествия наилучшей высшей школой. Это так. Это бесспорно. Путешествия дают впечатления и познания такие же живые, как морская вода, как дым закатов над розовыми островами архипелага, как гул сосновых лесов, как дыхание цветов и голоса птиц.
Новизна все время сопутствует вам, и нет, пожалуй, другого более прекрасного ощущения, чем этот непрерывный поток новизны, неотделимый от вашей жизни, Если хотите быть подлинными сыновьями своей страны и всей земли, людьми познания и духовной свободы, людьми мужества и гуманности, труда и борьбы, людьми, создающими духовные ценности, – то будьте верны музе далеких странствий и путешествуйте в меру своих сил и свободного времени. Потому что каждое путешествие – это проникновения в область значительного и прекрасного.
1957
Географические записи
Осенью 1956 года я попал (ненадолго в Рим.
До тех пор я читал, что существует некое «чувство Рима», какое-то особое ощущение этого города, завоевавшего столько умов и сердец.
Я, конечно, соглашался, что может существовать ощущение Рима, так же как и любого другого города, но в чем оно выражается, не мог себе представить. Это казалось мне неясным и слишком сложным.
Теперь я с некоторым, правда очень небольшим, правом могу сказать, что испытал «чувство Рима». Оно слагается из многих мыслей и впечатлений, какие вызывает город, из степени приобщения к мировой культуре, из величины наших знаний. Все это разнообразие приводит в конце концов к единому внутреннему состоянию – «чувству Рима». Его нельзя отрицать.
Я хотел написать рассказ о «чувстве Рима», но рассказ требует сюжета. Я же понимал, что если строго подчиняться сюжету, то понадобится не один, а много рассказов, чтобы передать это чувство.
Поэтому я свободно записал главное, что было связано для меня с Римом. Записал начерно, не соблюдая никакой последовательности. Добился ли я своей цели, или нет, пока еще толком не знаю. Вот часть этой записи.
Воздух Рима отливал желтизной. Может быть, от болотных испарений из Кампаньи? Или от осени? Стоял уже конец сентября. Но осень здесь совсем не так окрашена, как наша. Нет ни золота, ни багрянца. Листья только сохнут и лиловеют.
Иногда мне нравилось думать, будто эту желтизну придает здешнему воздуху отблеск желтоватых мраморов, которыми богат город.
Во всяком случае, этот цвет воздуха казался таким же древним, как и самый Рим.
Его желтизна сообщала зданиям, триумфальным аркам, колоннам и руинам сумрачную скульптурность. Я видел вечный город как бы через желтое стекло.
Вскоре выяснилось, что недавно над Римом дул сирокко, и желтоватый цвет воздуха остался от этого тяжелого, раздражающего ветра. Правда, он медленно исчезал. Итальянцы говорили, что пройдет еще два-три дня – и небо над Римом снова станет свежим и лучезарным.
Повсюду в городе плескались и шумели фонтаны. Вода в них по цвету напоминала морскую. В бассейнах купались коричневые, как мулаты, мальчишки.
Повинуясь старинной традиции, я тоже бросил серебряную монету в фонтан Треви. В ответ он обдал меня водяной пылью. Примета обещала, что каждый, кто бросит монету в этот фонтан, еще увидит Рим.
Итальянцы стояли вокруг и улыбались. Они гордились своим городом. Их гордость усиливалась от зрелища сотен монет, устилавших дно фонтана серебряной галькой.
Из поезда на подступах к Риму видны в равнинах Кампаньи высокие кирпичные акведуки, неторопливо шагающие в Рим с отдаленных гор. Кажется, это Сабинские горы. И в самом городе где-то около виллы Боргезе суровый акведук всей своей тяжестью переступает через наглаженный асфальт, заполненный нарядными машинами, и уходит вдаль, грубо раздвигая тесные жилые кварталы. Вот он – «водопровод, сработанный еще рабами Рима». На каждом шагу в этом городе видна прямолинейная мощь и весомость его тысячелетних сооружений.
Новички робеют перед этими сооружениями, как перед зрелищем веков, приблизившихся на расстояние вытянутой руки. Может быть, им даже слышится поступь легионов, стиравших в прах цветущие земли.
Клекочущие голоса цезарей приводили в трепет народы, но кончается любая слава этого мира. И вот они – свидетели этой славы: Колизей и Форум, и разбитые плиты с надписями, покрытые голубиным пометом, и акведуки, несущие горную воду!
Это все, что осталось. Но оно живет в современности. Его молчание кажется порой угрожающим, несмотря на то, что среди камней Колизея растет наш русский подорожник, а в Пантеоне похоронено одно из самых нежных человеческих сердец – сердце Рафаэля.
Пантеон сумрачен и бесконечно древен. Свет падает сверху через прорезанное в куполе круглое отверстие. Окон нет.
В толще стены выбита ниша. В ней стоит саркофаг Рафаэля. На саркофаге над полустертой надписью «Рафаэль Санцио» лежит одинокая высохшая гвоздика.
У стен Пантеона сидят продавщицы цветов, главным образом старухи. Цветы стоят в больших ведрах с водой. Рядом со старухами – несколько молодых крестьянок из окрестностей Рима.
При взгляде на них я подумал, что Рафаэль написал Сикстинскую мадонну с одной из этих крестьянок. Она ведь у Рафаэля простая женщина, быть может из самой бесплодной и нищей итальянской провинции – Базиликаты.
Мы купили у цветочниц несколько белых лилий, чтобы положить их на гробницу Рафаэля.
Мы говорили между собой по-русски, но, очевидно, одна из старух догадалась, для чего мы покупаем цветы. Она что-то сказала цветочницам. Женщины быстро и взволнованно заговорили, посматривая на нас. Я понял из их разговора только одно слово: «Моска»[1]. Они повторяли его с оттенком изумления и радости.
Молодая крестьянка достала из ведра пышный пион и приложила его к нашим лилиям. Мой спутник хотел заплатить за этот цветок, но женщины наперебой закричали: «Но! Но! Но!» Потом каждая торопливо выбрала по цветку и тоже протянула их нам. Старухи ласково кивали, а молодые приседали, как девочки, и певуче повторяли: «Грацие, грацие!»
Мы поблагодарили их за Рафаэля, за то, что несколько веков назад одна из таких вот милых молодых женщин родила веселого мальчика, ставшего украшением человечества; а они благодарили нас за то, что мы, русские, любим Рафаэля – сына их итальянской земли.
В Риме я часто вспоминал Россию, те нити, что связывают нас, русских, с этим городом. Здесь, в Италии, эта связь стала для меня гораздо заметнее, чем раньше. Я утвердился в мысли, что Рим не мог бы существовать для нас во всем своем обаянии, если бы русские не воспели его наравне с итальянцами и людьми других наций.
Какую-то долю к власти Рима над человеческими сердцами прибавили Гоголь, Герцен, Тютчев, Александр Иванов, Кипренский, Брюллов, Муратов, Блок, Чайковский.
Вспомнилось все, что связывало Рим с Россией. Память добывала из тайников самые отдаленные воспоминания. Для нас Рим, так же как и Париж, никогда не был чужим городом.
Мне привелось быть свидетелем удивительного случая. Лето 1940 года я жил в обыкновенном рязанском селе. Как-то пыльным серым днем ко мне сильно постучала в окно соседка Дуня – женщина лет пятидесяти – и крикнула мне, что немцы взяли Париж-Глаза у Дуни были полны слез, и она вытирала их концом белого головного платка. А через час все село уже говорило об этой страшной новости, и люди ходили угрюмые и взволнованные.