Я мог понять, конечно, почему расплакалась, узнав о падении Парижа, сельская аптекарша или почтальонша Маня – поклонница Александра Дюма, но слезы Дуни, у которой не было в жизни ни минуты продыху от постоянных забот из-за детей, хозяйства и пьяницы мужа, были для меня непонятны.
К вечеру пришел дед Елесин, сел на приступку и сказал:
– Слыхал? Мужики ругаются на французов, что они не сдюжили, отдали германцам Париж. А я им говорю, мужикам: «Эх вы, трепло из села Помело! Они свой город норовили сберегли, а вы лаетесь. Там, говорят, красоты неписаные и дива дивные, в том Париже. А выручить его – все равно выручат. Не французы, так наши. Мой дед тоже доходил до Парижа. Снискал за это медаль. Рассказывал, французы живут вольно, взамен воды хлебают вино». Но, понятно, это он перехватил, дед. Заговариваться стал за преклонностью возраста.
В Риме я часто возвращался памятью к своим далеким людям и скромным русским просторам. Эти воспоминания неуловимым образом сливались с впечатлениями от Рима и вызывали ощущение родства двух народов – таких разных по внешности, но близких друг другу в своей глубине. Имя этому родству было – общая человечность.
Из Пантеона мы прошли на Навонскую площадь.
Продолговатая и пустынная площадь была окружена старинными разноцветными домами. Когда-то она была, очевидно, очень яркой, но время переменило окраску домов. Оно превратило зеленый цвет в серовато-оливковый, красный – в темно-кирпичный, а белый – в цвет пожелтевшей кости.
Вечерело. Навонская площадь была затоплена теплым светом солнца, заходившего где-то за Тибром. Фонтан не пенился и не шумел, как на остальных площадях, а только осторожно шуршал, сливая воду по бронзовым статуям.
Такие площади я уже видел не то на гравюрах в старых журналах, не то на акварелях в темных углах антикварных лавок. Они были мне чем-то знакомы, вплоть до розоватых облаков, висящих над ними в пожухлом от времени небе. Маленькие человечки в камзолах беседовали около фонтанов, дети играли с борзыми собаками, и в карете с красными колесами проезжала красавица с огромным веером и высокой прической.
Все это я уже видел когда-то. Но где? Наконец я вспомнил. Не в своем воображении и не на иллюстрациях к сказкам Перро, а в селе Гришине, в таких лесах, о которых жители Западной Европы не имеют понятия.
Я остановился в маленькой чистой избе у сельской портнихи Матрены Тихоновны – девушки шестидесяти лет. На стене избы я заметил старую картину.
Одно лето у Матрены Тихоновны снимал горницу пожилой художник из Москвы. Уезжая осенью, он оставил на стене картину. Он сказал тишайшей Матрене Тихоновне, что обязательно вернется будущей весной, а для того, чтобы это сбылось, оставляет любимую свою и очень ценную картину. Свою не в том смысле, что он ее сам написал, а любимую с юности. Написана она была каким-то знаменитым итальянцем.
– Да там на обороте обозначено его имя, – сказала мне Матрена Тихоновна. – Может, вы разберете?
Я снял картину и с тыльной стороны на коричневой проклейке едва разобрал надпись по-французски: «Навонская площадь в Риме». Подпись художника стерлась. Осталось только имя Антонио. Пожилой художник рассказывал Матрене Тихоновне, что он в молодости жил в Риме как раз на этой площади. Но художник так и не вернулся в Гришино, и Матрена Тихоновна не знала, что с ним стряслось.
Вечером, при керосиновой лампе, я долго рассматривал вид Навонской площади, потом вздохнул и повесил его обратно на бревенчатую стену.
– Вы что вздыхаете? – спросила меня Матрена Тихоновна. – Я бы вам подарила эту картину, да боязно. А вдруг он не умер и возвратится. Пусть уж лучше висит здесь.
Вздохнул я просто от мысли, что вот жизнь проходит и никогда я не попаду ни в Рим, ни на Навонскую площадь. Нечего об этом даже и мечтать.
– Кто знает! – сказала мне Матрена Тихоновна. – Чуднее, чем жизнь, ничего нету на свете. Такие обороты случаются, что и во сне не приснится.
Ночью начала лаять собака. Я вышел на маленький песчаный двор, поросший редкой травой. Изба стояла на околице над рекой. За рекой чернел сосновый бор – нехоженый, «великий», как здесь говорили.
Собака лаяла на сову, бесшумно летавшую над двором. На колокольне сторож ударил три часа. Река шумела около лавы. Далеко за туманными кустами на луговой стороне горел костер. Около него никого не было. И я подумал, какая там Навонская площадь! До нее тысячи километров ветра и ночи, лесов и туманов, да еще сотни пастушьих костров.
Я вспомнил об этой ночи, сидя на Навонской площади под полосатым тентом маленькой траттории.
Мы пили ледяной оранжад. Моя молоденькая спутница, задумавшись, тянула его через соломинку. Каждый раз, когда она задумывалась, тонкие ее брови по-детски подымались, серые глаза становились туманными, и я невольно вспоминал чьи-то строчки: «Мне хочется о вас, о вас, о вас бессонными стихами говорить».
Читатели часто ошибаются. Они привыкли подставлять под определенные слова привычные, тривиальные представления. Вот и сейчас, прочтя эти строчки, многие подумают о любви. И ошибутся, конечно.
Мое состояние в этой траттории было чем-то значительно иным. Может быть, я был обязан этим состоянием Риму и вечерней теплоте его улиц.
Если можно назвать любовью блеск вечерней зари, целомудрие, благодарность судьбе за то, что из миллионов случайностей она выбрала для тебя эту единственную случайность – быть рядом с прелестным, юным и немного загадочным существом и видеть маленькие пузырьки воздуха, что бегут из соломинки через холодную жидкость от ее теплого и душистого дыхания, долго слушать звук ее голоса, как недавно я слушал среди ночи, проснувшись в гостинице, серебряный колокол какой-то римской церкви, – если вес это можно назвать любовью, то, может быть, это и любовь, но совсем не такая, как принято ее представлять.
Вернее, это было состояние сбывшегося чуда, огромной свежести, ощущение своей жизни внутри поэзии, внезапно ставшей реальностью.
Собор святого Петра – это прямой вызов богу. Создавая этот собор, человек как бы решил помериться силой и гением с божеством. И человек победил. Но католические богословы, кардиналы и папа римский не подозревают об этом. Иначе они бы закрыли или разрушили храм.
Собор святого Петра – сооружение титаническое. От могущественных стен собора остается ощущение, будто они все растут, тянутся к небу и когда-нибудь обрушатся под гром архангельских труб. У правой стены в сером рассеянном свете возвышается «Пьета» Микеланджело. Богоматерь держит на коленях тело умершего Христа. У подножья этой статуи горят десятки свечей.
«Пьета» – величайшее произведение скульптуры. Оно не имеет отношения к религии, и потому эти свечи и каждения выглядят неуместно, как если бы церковные свечи зажигали перед Венерой Милосской или перед Джокондой.
Пусть из многочисленных притворов звенят гроздья колокольчиков, но это все от земной суеты. «Пьета» сурова и отдалена от этого трескучего мира вековой материнской скорбью.
Мощь Микеланджело не умерла в последующей скульптуре. Ее принял, как наследство, Роден и другие скульпторы, в том числе и наш русский скульптор Матвеев.
Вспоминал я о скульптуре Матвеева в Риме дважды: у гробницы Рафаэля и около «Пьета» Микеланджело.
Вспоминал надгробный памятник работы Матвеева над могилой нашего великолепного художника Борисова-Мусатова. Похоронен Борисов-Мусатов на окраине города Тарусы, на высоком косогоре над Окой. На могиле – плита из крупнозернистого красного песчаника, а на плите этой лежит уснувший мальчик. Местные жители говорят, что это не уснувший, а утонувший мальчик.
Осенью с этого косогора открывается в затуманенном воздухе такая беспредельная русская даль, что от нее замирает сердце.
Старые березы растут на обрыве. Даль видна через сетку их золотеющей и поредевшей от ветра листвы. В просветах между листьями висят над пажитями и перелесками розовеющие облака.
Борисов-Мусатов любил этот косогор над Окой. С него он написал известный свой пейзаж – такой тонкий и задумчивый, что он мог бы показаться сновидением, если бы вы не чувствовали, что каждый листок прогрет последним теплом солнца.